«Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь за стол, я взглянул в лицо девушки, подававшей мне стакан, и вдруг почувствовал, что точно ветер пробежал по моей душе и сдунул с нее все впечатление дня с их скукой и пылью. Я увидел обворожительные черты прекраснейшего из лиц, какие когда-либо встречались мне наяву и чудились во сне. Передо мной стояла красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию».
Покачивая ногой костыль, я с упоением читал об армянской девушке по имени Маша, или Машя, как звал ее старый отец Авет Назарыч. Читал о закате солнца, красота которого понятна всем, а в чем она, эта красота, никто сказать не может. Читал о том, что красота возбуждает не желания, не восторг, а «тяжелую, хотя и приятную, грусть». И грусть эта «смутная как сон», и в ней замешано так много жалости ко всему живому, к мимолетности нашей жизни, и при виде подлинной красоты возникает у всех такое чувство, «как будто мы все… потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдем».
Мой брат Вова заорал в голос, потому что я забыл его покачивать, я снова стал работать костылем, и братец смолк.
А на душе у меня тоже была печаль: и от рассказа Чехова, и от воспоминаний об учительнице, перед которой эти барбосы так безжалостно опозорили меня. Я видел, словно воочию, и ее лилейно-белую высокую шею, и таинственную тень в ямке под шеей, и свет ее лучистых карих глаз, обволакивающих весь класс и меня со всеми вместе. С тех пор я никогда не видел этой учительницы, но долгие годы любил ее платонической любовью.
Говорят, что сейчас выражение, платоническая любовь, мало кому понятно в связи с тем, что это высокое чувство как бы выродилось. Но я не верю, я думаю, что, если сегодня платоническая любовь и почти выродилась, то завтра она воскреснет с новой силой и будет как прежде освещать путь высоким душам.
За окном слышалось шлепанье резинового мяча, а брат уснул. Полуживая, отогревшаяся на солнце зимняя муха ползла по оконному стеклу, за которым в дальней дали виднелись горы.
Через неделю я сбежал от мамы в Кабарду к моему любимому деду Адаму. Путь был неблизкий, километров шестьсот, но я добрался. Как сказала моя дорогая тетя Мотя: «Бешеной собаке семь верст не крюк». Она иногда тоже говорила расхожими фразами.
XXXVКак писал Чехов в рассказе «О любви»: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что “тайна сия велика есть”»…
С классиками легко соглашаться, потому что они бьют в самую точку. И тут ни добавить, ни убавить.
Какую ни разводи философию, а мыслей у человека во все века всего три: о жизни, о любви, о смерти. Да, только три, а все остальное – кружева и финтифлюшки. Людям к тому же свойственно называть мыслями всякого рода бытовщину: «Слушай, а у меня мысль – не выпить ли нам чаю?»
Нет, как ни крути, а подлинно мыслей всего три, и каждая из трех содержит в себе недоступную людям тайну. И жизнь – тайна, и любовь – тайна, и смерть – тайна.
Я многие годы участвовал как в раскопках захоронений в курганах, так и в раскопках отдельных поселений и даже городов. Притом это было не только у нас, в СССР, или, как говорят теперь, в России, но и в Западной Европе, и в Центральной Азии, и в Африке, как Северной, так и Южной, и в США, и в Канаде, и в Южной Америке, и на островах, ничего не раскапывал только в Австралии и в Антарктиде, хотя, думаю, и там есть что раскапывать.
И везде меня всякий раз поражало то, что невероятные находки таились не где-то в глубинах недр, а, можно сказать, у нас под носом, на поверхности. Да, казалось бы, на самом виду были они веками сокрыты от глаз людских под тонким слоем земли, песка, а может быть, и праха. И сами по себе все эти драгоценные находки тоже были и слоем, и прахом. Каждые несколько следующих поколений людей, животных, водоплавающих, птиц, пресмыкающихся, насекомых и прочая в свое время тоже образуют еще один новый слой, и наша планета Земля станет чуть-чуть объемистее.
Вроде неловко даже подумать, что каждый из нас прямоходящих гомосапиенс станет всего лишь крохотным кусочком следующего напластования на Земле. Мне как археологу это настолько очевидно, что я, как все, стараюсь не задумываться об этом. Я ведь голыми руками перебирал эти пласты веков (в нашем тонком деле в рукавицах не поработаешь). Я видел вплотную и жемчужный оскал черепов юных девушек, и выбитые зубы стариков. Хотя какие они были старики? Просто в те времена тридцать лет считалось почти старостью.
Люди других профессий не сталкиваются постоянно с тем, с чем сталкивался я, а именно: с вещным движением времени, с его многими и многими напластованиями. Поэтому то, что я сейчас пишу, – это не досужие умствования, а впечатления от моей будничной работы день за днем, год за годом, десятилетие за десятилетием. Такая у меня работа: обнюхивать пыль веков, выискивать свидетельства давно минувших дней, давно ушедших жизней, сопоставлять их и время от времени делать краткие выводы, смысл которых вполне укладывается в понятие: жизнь коротка, не только каждого отдельно взятого человека, но и человечества в целом.
Наверное, мне досталась на всю жизнь такая работа в том числе и потому, что лет с 13 и до 16 я был поражен болезнью мировой скорби. Помню, читает мне нотацию какой-нибудь педагог в сатиновых нарукавниках, а я смотрю на него и думаю: «Какой причудливой формы у тебя череп. И вот ты умрешь, и тлен очистит кости твои от тела, и тогда интересно, например, лоб и надбровные дуги какого будут у тебя цвета: слоновой кости или белее?» Ну и как мог достучаться до меня учитель? Что он мог мне преподать?
А однажды, кажется, весной седьмого класса (погода у нас уже стояла такая теплая, что я пришел в школу в белой рубашке, чистенький, ясноглазый), со мной был вообще странный случай. Не помню, серию каких шкод я совершил накануне, но меня потребовала привести к себе сама директриса, прежде ни разу не видевшая меня.
И вот моя рослая классная руководительница, она же преподавательница немецкого языка, которую мы дразнили за глаза «Ich bina – дубина, полено, бревно», повлекла меня на третий этаж, в кабинет директрисы.
В узкой маленькой прихожей сидела за канцелярским столом с черным телефоном молоденькая секретарша Тася, по слухам, внучка директрисы. При виде нас Тася встала из-за своего стола, приоткрыла дверь в кабинет, тихо сказала:
– Привели, – и тут же бросила нам: – Входите!
Я в первый раз в жизни оказался в столь высоком начальственном кабинете и хорошо помню и сам кабинет, и его хозяйку.
Кабинет был довольно просторный, с двумя большими и высокими окнами. За старинным письменным столом, как я сейчас понимаю, не позже чем века XIX, в старинном кресле с красивыми гнутыми подлокотниками помещалась худенькая старушка в букольках шестимесячной завивки, в очках с толстыми стеклами в роговой оправе. Слева от директрисы, ближе к сердцу, стояло плюшевое переходящее Красное знамя с вышитыми гладью головами вождей. Эти же самые вожди, старший лысый, а сменщик волосатый, помещались и на портретах в застекленных рамках на стене, над головой директрисы.
Оба вождя ласково и умно улыбались ведомым ими народам, улыбнулись они в том числе и мне. Да-да, на самом деле улыбнулись – солнечный зайчик из широкого окна, за которым уже зеленели деревья, пробежал по их гладким лицам, и они улыбнулись. Удивленно улыбнулась при виде меня и директриса.
– Оставьте нас, – сказала она классручке, и та вышла, плотно притворив за собою массивную дверь. – Так вот ты какой: чистенький, худенький, в беленькой рубашке! А мне такое про тебя наговорили, что я думала, придет какой-то верзила-уркаган, а ты… что-то тут они с тобой недоработали…
Большие и выпуклые за толстыми линзами очков светлые глаза директрисы смотрели на меня с приятным удивлением и явной надеждой на мое немедленное исправление.
– Ба, политзанятия с учителями ты будешь вести или завуч? – чуть приоткрыв дверь, спросила Тася. Я стоял у самой двери и, когда секретарша ее приоткрыла, не попал в поле ее зрения, и, видно, она про меня забыла.
– Я. В семнадцать тридцать. Всех перепишите – явка обязательна, – директриса настолько смутилась от некорректного обращения внучки, что даже перешла с ней на «вы».
Секретарша прикрыла высокую тяжелую дверь, и мы снова остались с директрисой один на один, если, конечно, не считать вечно живых по тем временам вождей.
– Тебе ведь стыдно? – окончательно поборов смущение, по-свойски спросила меня директриса и поправила на плохо напудренном носу очки в роговой оправе.
– Стыдно?
Я молчал, но на глазах моих предательски заблестели слезы – этот номер я умел исполнять безукоризненно.
– Вот видишь, стыдно, – обратив внимание на мою постную рожу и набежавшие слезы, умильно улыбаясь, сказала Тасина бабушка. – Может, у тебя есть вопросы? Не стесняйся. Мы все решим. Не стесняйся.
– Скажите, как вы думаете, на Земле больше мертвых или живых?