Весь квартал когда-то был публичным домом. Еще в начале девяностых мой племянник снимал там комнату в полуразрушенной квартире из многих, многих комнат, «гребенкой» вдоль коридора. В одной из них еще сохранилось старое тусклое зеркало, вмазанное в стену, с гипсовой рамой, замазюканной псевдо-золотой краской. Как бы роскошь и разврат. В него уже совсем почти ничего не было видно. Дом этот потом перестроили, и всё укрыл пластик.
Там всё перестроили, в этих переулках; там построили дома красивые и некрасивые; в одном переулке есть дом, где на крыльце – атланты в полный рост и в колготках. Живя по соседству, я ходила на них дивиться: натуральные колготки. Скульптору или заказчику неясно было, что делать с мужским хозяйством парных красавцев, куда ховать. Листья аканфа или классическая драпировка им по каким-то причинам не подошли: может, и правильно. Тоже повод для припадка, если угодно.
Саму Сретенку тоже все время перестраивали, а так как некоторые владельцы домов не сдавались и отдавать имущество не хотели, то их периодически поджигали; так, несколько раз поджигали магазин «Грибы», я об этом писала, очерк такой у меня был или что – не знаю жанра, – «Гриб-б-бы отсюда!». Бочки там стояли с клюквой и капустой провансаль, продавались «Грибы резаные» фирмы «Ветераны Афганистана». Всё сожгли, порушили и перестроили.
Там всё снесут, не сомневайтесь. Всё старое, милое, растрепанное, крошащееся в пальцах; всё бесполезное и непригодное, то есть самое дорогое сердцу, – снесут. Всё хорошее тоже снесут, потому что это тупые машины, механические боевые слоны, у них ничего не болит, они ни от чего не плачут.
Как-то ездили мы с сестрой Натальей на литературную конференцию в Финляндию. Она вся прошла за городом, на зеленой травке: кто хотел – сидел на раскладных стульях, а кто предпочитал валяться – валялся под дубами. Мы и интервью давали валяясь. Интервьюер тоже валялся рядом.
Комара ни одного не пролетело, хотя рядом было озеро. Все было мирно, расслабленно, трезво. Зная собственную склонность к свинскому пьянству, хозяева запретили продажу вина и пива во время конференции, но по ее окончании обещали хороший выпивон.
Так и вышло: нас всех посадили на пароходик и отправили в плавание по системе озер, соединенных каналами. Финская сосновая природа, чистая вода, скалы, редкие темно-красные домики, вокруг которых не наплевано и не намусорено. Едешь и дивишься: отчего по эту сторону границы все так чисто и благостно, и отчего с нашей стороны с совершенно аналогичным населением: карелы, ингерманландцы, финны – такой глобальный срач? Но этот метафизический вопрос, как всегда, повисал в воздухе и не получал ответа.
Винища на пароходе было залейся, и пива тоже, так что финны уже через двадцать минут ходили со стеклянными глазами и красными лицами. Но оставались такими же молчаливыми и сдержанными: нация интровертов. Всё внутри.
Несколько человек, кто покрепче, оказались музыкальным ансамблем: они достали маленькие гармошечки – буквально размером с дамскую сумочку – и заиграли на них, припевая что-то рифмованное. Другие слушали, сдержанно веселясь и молчаливо одобряя.
Я спросила у финского переводчика – про что поют? Это, сказал он, частушки про Троцкого. Перевод, сказал он, примерно такой:
Троцкий тесто замесил,
Троцкий блины печь собрался.
Ой, Троцкий, ой, Троцкий,
Не знал он, что Суоми – исконно финская земля!
А потом ансамбль гармонистов, окончательно уже остекленев, заиграл «Калинку». И тут один финн – соломенно-белый, в глухом черном суконном костюме, длинный, как лыжи, вдруг одним прыжком вскочил на рундук и заплясал вприсядку, далеко выкидывая сухие, как жерди, ноги. Лицо у него при этом оставалось неподвижным, только наливалось малиновым жаром. И потел очень.
Казалось, он пляшет не потому, что ему хочется, а потому, что не плясать не может. Если бы частушечники не оборвали мелодию, он бы, наверно, упал на палубу с сухим стуком, как Кощей. Но они милосердно прекратили песнь. Остановился и финн. Тяжело дыша, он выпрямился во весь свой двухметровый рост плюс рундук. Встретился с нами взглядом с этой высоты. Постучал себе согнутым пальцем в грудь и сказал:
– Умм – эуропейски, душа – русская!
Завтра[5] в полдень в Нью-Йорке прекратится движение основного транспорта – метро и автобусов. Народ запасается едой и водой. Ураган Ирина придется на выходные, так что люди устраиваются поудобнее.
Стоя в нехилой очереди, разглядывала толпу: большинство нагружает тележки доверху упаковками воды и основной американской едой (с преобладанием дряни: чипсов и всяких хрустящих соленых палочек), но некоторые живут красиво: одна дева ничего не захотела приобрести, кроме горшка с малиновой орхидеей, а один негр эдак махнул рукой: дескать, к черту калории, когда ждем потопа! – и купил большой белоснежный торт, похожий на запасное колесо. Сверху одинокая клубничина.
Я разговорилась с интеллигентной дамой, которая тоже, на мой взгляд, как-то слабо экипировалась. «Вы не боитесь урагана, как я погляжу», – говорю ей. А она отвечает: «Да как-то мне больше не унести, а из этого, – показывает широко рукой, – можно будет суп сварить, если что». «Это» было – две бутылки томатного сока и банка с красной фасолью. Вот такой у нее будет суп.
Еще эта дама рассказала, что в 1985 году на Нью-Йорк нападал ураган Глория, и населению велено было заклеить окна крест-накрест, чтобы стекла не вылетели. Все так и сделали, и эти блокадные наклейки еще несколько лет, по ее словам, оставались на окнах нежилых домов. Я пришла домой и посмотрела в окно: в 40-этажном доме напротив нашелся один паникер, который и сейчас художественно заклеил окна пластырем, так что издалека это похоже на букву «Ж».
Еще дама рассказала, что всех стариков уже эвакуировали из домов престарелых и ее коллеге (а она библиотекарь) вручили его папашу. И коллега недоволен, так как считает, что в доме престарелых «папе было бы лучше», там было бы кому за ним ухаживать.
Это интересный сюжет: ведь куча народу сдала родителей в дома престарелых. Так уж тут массово принято. Эти родители жили отдельно от взрослых детей, а когда совсем состарились, их счистили в учреждение: «там им лучше». И вот эти старики, иногда в полном сознании, годами живут в компании себе подобных, не видя ни одного молодого лица, не играя с внуками, не пекя пирогов (кто их тут есть-то будет), не ворча на всех подряд, не поливая цветочков, – а вокруг только старичье, старичье, угасающее старичье, игра в карты или лото, ужасные музыкальные вечера, раз в неделю педикюр, диетическая пища, никакого тебе выпить двойного бурбону, или к чему он там привык, бодро-фаль-шивый персонал и бессонные ночи, и неизвестно, когда рассветет. Лежи, дедуль, жди. И как хорошо уже устроились дети-то, все налажено, посещаем дедку-бабку раз в неделю, кричим в глухое ухо: «ты прекрасно выглядишь! ты еще ого-го!» – а что ого-го и зачем оно?
И тут, здрасте, летит баба-яга, костяная нога, звать Ирина. И мэр Блумберг распоряжается стари-ков-то разобрать по домам. Ваш дедок – вы за него и отвечайте. Какая неловкая атмосфера во многих семействах. Ведь папа одной ногой уже был там. А теперь двумя – тут. Может, он и под себя ходит. Или харкает с мокротой. Или клизму ему. А еще бывает Паркинсон. Или парализован от шеи. Хрипит, мало что понимает, плохо ориентируется, боится.
А хотели романтический уик-энд при свечах под завывание ветра. А фиг-то.
Осенью 1988 года меня пригласили в Америку в качестве writer in residence – это значит ничего особенного не делать, а просто «украшать своим присутствием наш кампус». Но просто так украшать, ясен пень, не дадут: все хотят с тобой общаться, задавать одни и те же вопросы, а ты держись, отвечай.
Вопросы в 1988 году были, например, такие:
– А вот это у вас есть? (показывает сигареты). Что с этим делать, вы знаете?
– А из чего в России шьют шубы? Из коров?
– А вы из Сибири? А Москва в Сибири? А Россия восточнее Бостона?
– А вам разрешается ходить по улице без конвоя?
– А русские тоже любят своих детей?
– А теперь вы наконец перейдете на латинский алфавит?
Вот одна радиожурналистка, озабоченная вопросами экологии, стала меня расспрашивать про здоровую пищу. А я как раз только что прочитала в какой-то перестроечной газетке типа МК про высокое содержание нитратов в огурцах для народа. (И про то, как в Кремле едят девственно чистые огурчики, выращенные тогдашним кровавым режимом на народных слезах и за народный счет!) Страшные цифры приводила всезнающая газетка! Вот я и говорю журналистке: так и так, наша пресса пишет, что процент яда так высок, что если съесть килограмма два, то сразу смерть. Неплохой способ покончить с собой, говорю. Особенно если малосольненькие и с картошечкой.