И сразу все оборвалось у него внутри, замерло и будто съежилось мигом. Только в висках стучало: как, откуда, ведь уже несколько лет он не проходил обследований и не делал рентгеновских снимков?! Александр Васильевич слушал, не слыша, и лишь мгновение спустя заново вспоминал услышанное. А врач говорил:
– Ваша жена – она ходила к своему специалисту… Запоздали анализы… Он передал Марье Дмитриевне, она мне. Я вот сейчас выпишу талончик – и в начале недели попрошу вашу супругу… Удачно, знаете ли, что вы зашли. Мы собирались вызвать ее звонком. Но лучше подготовить несколько… А то, знаете ли, истерики бывают…
Самого несложного, самого плотского, почти фотографического, как на деревенской бумажной иконе, Бога благодарил теперь Александр Васильевич за то, что ладони все-таки не успели вспотеть, что все-таки не успел прийти липкий страх за себя, готовый уже в следующее мгновение накрыть, расслабить колени, вывернуть желудок, – страх, которого именно за свою ошибку ему никогда бы уже себе не простить.
– Пока, конечно, только подозрение, – говорил онколог. – Однако очень серьезное, очень серьезное. Канцер, знаете ли, в этой области обычно локален. Хирургия чаще всего результативна. Химия и облучение вряд ли понадобятся. Метастазы не успевают…
И когда Александр Васильевич встал, все еще не решаясь расстаться со спинкой выкрашенного в белое деревянного стула, даже сейчас напомнившего лазареты пионерлагерей детства, участковая предложила, откуда-то из-за спины:
– Вам… может, спирта чуть-чуть?
А теперь он восстанавливал в памяти и заучивал наизусть каждую сказанную там фразу. И понимал, что вот это и будет хуже всего – слова. Потому и зацепиться не получалось за то даже, что говорил врач о подозрении только или удачных исходах. Глупо верить… Наверняка ведь пытаются всегда смягчить как-то, не оставлять сразу без надежды… Ничего теперь не скажешь просто так. Все время придется, каждую минуту, искать, подбирать и взвешивать. А от нее не укроется и добавит муки. Откуда вообще в русском это нелепое наименование: рак? Глупая калька, бесцветная, как все кальки. Оригинал-то объемнее, нечто совсем другое. Канцер. Сухая нечистота. Слово с перхотью.
И крутилась, крутилась, крутилась навязчивая идея, будто какого-то осмысления должен он теперь требовать от себя, прозрения, выхода к сути вещей. Но вместе с тем как бы и ясно было, что суть эта как раз и раскрылась сейчас совершенно, и ничего иного для прозрения вещи уже не таят в себе. А когда он пытался хоть как-то собраться с мыслями, перед ним тотчас возникала, сбивая, одна и та же картина: сцена из фильма, который они с Ниной смотрели однажды в Доме кино. Кажется, Висконти – он не был уверен, но только это имя и приходило сейчас на ум. Там магнетизер с неживым белым лицом и признаками кровосмесительного вырождения в чертах, манипулируя руками, будто пытался освободиться от приставшего к пальцам теста, уводил за кулису из обставленной для представления залы завороженную женщину, в то время как ее муж, господин солидный и толстый, растерянно приподнимался с кресла, чувствуя, что события уже вышли за рамки того, что можно благочинно называть «опытами», но не решаясь еще вмешаться и начать скандал. Александр Васильевич словно бы всматривался все пристальнее в лицо женщины – пока оно окончательно не превратилось в Нинино. Но странным образом трансформировался под его взглядом и месмерист. Светлые ромбовидные пятна появились на его фраке, фалды завернулись вокруг икр, а гладко зачесанные волосы и бакенбарды образовали оголовье с бубенцами на тряпичных ушах – теперь круглорожий, размалеванный оперный паяц в домино дергано приплясывал на месте, хохотал, разваливая напомаженный рот от уха до уха, манил и Александра Васильевича за собой жестами уже откровенно непристойными.
Он закрыл лицо руками и с силой надавил пальцами на веки.
Вспомнились еще похороны отца. Как нервное напряжение в тот день все время складывало его губы в застывшее подобие улыбки, мертвый оскал. Но, лыбясь на глазах у других, не будешь стоять у гроба. И все его силы и внимание уходили на то, чтобы контролировать себя. Так мучаешься в гостях, если за столом вдруг нападает икота. Потом еще очень долго было ему муторно от мысли, что не удалось проститься достойно.
Тогда наконец прорвалось. Наконец-то он действительно понял, что еще немного – и примерять кладбищенские пейзажи начнет к той самой Нине, которая тут же, в двух шагах всего, за стеной, зачем-то подыгрывает совсем чужим детям, болтает и смеется с ними, как могла бы и вчера, будто не отъединена уже, не отрезана, будто не уносится, развоплощаясь, по темному туннелю… И сразу какие-то обрывки разговоров с незапомнившимися людьми затеснились в голове, рассказы, как упустили неделю всего, и стало поздно, поздно…
А он целый день уже – в никуда.
Александр Васильевич вывернул ящики стола. Записных книжек было четыре – удивительно, в какой скромный объем способна уложиться половина жизни. Прямо сейчас обзвонить, немедленно, отыскать всех, кто хоть чем-то в этом может помочь. Чтобы с утра уже – в институт, в центр, куда там… Хотя – суббота. Могут не взять в субботу. Все подготовить, по крайней мере, за эти два дня. И поговорить с ней придется сегодня. У нее за спиной, тайно, ему трудно будет что-нибудь предпринять. Машу, пожалуй, лучше тогда к тетке. Как раз недалеко от одной из этих подруг, а ту встречают возле метро родители – заодно и проводят. Нина должна почувствовать, что это не прихоть, если он объявит, что дочери лучше переночевать не дома.
Он поднялся рывком – так, что кресло опрокинулось и грохнуло за спиной об пол. Голоса, уже переместившиеся в прихожую, разом испуганно стихли. А в следующее мгновение дверь распахнулась навстречу и радостный, возбужденный, готовый к прогулке Жак влетел и уперся, присев, передними лапами ему в живот…
Вернувшись, застав Нину уже спящей прямо с книгой в руках, Александр Васильевич дожидался на кухне, пока довольная Маша отплещется в ванной и удалится наконец к себе. И думал о том, что им нужно было все-таки родить второго ребенка. Они ведь хотели второго. Но Нина ходила на консультации, и врачи отговорили: кажется, с соединительной тканью был там какой-то непорядок; что-то вроде бы и не опасное само по себе, но при беременности грозившее именно опухолью. Решили не рисковать. А теперь только гадать остается, сколько лет удалось выиграть этим отказом: год, два, ничего? Нужно было родить. Кто-то бы в любом случае оставался тогда у Александра Васильевича, кто любил бы его. С Маши – какой спрос. Маше понадобится лет десять теперь, чтобы догадаться, что самостоятельность и пренебрежение – не одно и то же. А Жак дряхлеет заметно. И столько прожил в семье, что вряд ли получится после него заводить нового.
В комнате он не стал зажигать ночник и осторожно разделся на ощупь. Растеряв прежнюю решимость и заново готовя себя к разговору с Ниной завтра утром, когда Маша отправится, как обычно, в бассейн, сейчас он боялся ее разбудить – чувствовал, что не выдержит тогда и скажет сразу. Но она только пробормотала что-то сквозь сон, когда он лег. А Александру Васильевичу предстояло еще одно открытие, последнее в этот долгий день. Что удел обманутого – не отчаяние, но зависть. Что для него будет это завистью ко всякому настоящему обладанию. Значит, и к легкому дару Тарквинера. И к его же чутью, с каким умел тот (о чем, казалось бы, так естественно было судить гордо и свысока), заглядывая далеко вперед, выбирать пути, обещавшие хотя и не все, но достаточно – и всегда малой ценой. К дочери – просто за то, что смерть для нее долго еще будет событием не будущего, но прошлого; что безразличным порядком жизни ей определено примириться однажды и с его уходом, а быструю боль – если испытает ее – скоро сменить на благостное удовлетворение возле могил, навещаемых раз в году. Рано или поздно, если додумывать до конца, почти к любому, наверное, кого или о ком он знает…
Но уже понимал Александр Васильевич, что ни к кому, даже к автору повести, им не написанной, не будет в нем зависти такой, как к ее герою.
Засыпая, он ощутил еще укол стыда за собственное тело, продолжавшее все так же тупо следовать своим монотонным жизненным циклам. И совсем уже ни к месту вспомнил, что за пластинку Иосика так и не поблагодарил.
Машина задела брюхом, колесо проскользнуло по глиняному крошеву.
Вытянули на плотное, утрамбованное возвышение – и остановились.
Мальчик, утомленный двухчасовым путем и неподвижностью, тут же выскочил, побежал вперед.
– Пап, – закричал он, – дальше яма! Одни ямы, ты слышишь, пап?!
Отец, не заглушив двигателя, вывесился из открытой двери, оценил травяную плешку сбоку от дороги, в три приема развернулся и чуть сдал задним ходом. Теперь машину обступили высокие, до крыши, золотистые метелки дикого злака, захватившего пахотное прежде поле.