– Ты хотя бы прочитал? – спросил Александр Васильевич.
– А тебе что, не понравилась история? Это настораживающий симптом. Я тебе скажу, старик, – ты последнее время неважно выглядишь. Знаешь?
– Знаю, – сказал Александр Васильевич.
– Вот. Съездил бы куда-нибудь. В путешествие. Пора уже беречь себя. А прочесть – прочел. В метро еще, в тот же день.
– Двести страниц?
– Да таскался куда-то к черту на рога. Еще ждал там…
– И что? Заинтересовало?
– Ну-у, – протянул Тарквинер. – Не то чтобы… То есть сама по себе, может, и нет. Но задуматься – дала повод.
– И какие выводы?
– Выводы? Такой, например: мы вступили уже в возраст, когда собственные болячки куда больше интересуют, чем поиск новых талантов. Подходит?
– Я, наверное, тебе не объяснил, – сказал Александр Васильевич. – Насчет этой штуки получилась спорная ситуация в журнале. И я оказался обязан решать. А как-то не уверен. Но и душителем не хотелось бы выглядеть. Твоему глазу я всегда доверял…
– Подожди, – сказал Иосик, – халат хотя бы накину.
Он помнит, подумал Александр Васильевич. И он не сказал и уже не скажет того, что я надеялся услышать. Значит, нужно сворачивать эту беседу. Спросить, пожалуй, когда вернуть пластинку, – и заканчивать.
– А ты никогда не задавался вопросом, – вернулся Иосик, – вот, с одной стороны, никто уже, в общем-то, не оспаривает тезис, что текст необходимо отпустить на свободу и предоставить ему самому конструировать свои смыслы, так ведь? Именно такой постулат определяет во многом наши критерии и методы оцеки. А с другой – проблематика литературы на сегодняшний день практически выродилась в изобретение существованию этого текста оправданий. Связано это? Мне вот все больше представляется, что напрямую. Нам казалось, что свобода – это вроде некоего горизонта. Вершина, до которой мы добрались, более-менее уютно обустроились, а теперь рьяно блюдем законы, якобы необходимые, чтобы на ней удержаться. А на самом-то деле свобода – понятие, ускользающее от определения. И обладающее поэтому свойством выхолащиваться и терять постепенно всяческое содержание, если не наполнять им его каждый раз заново, причем всегда новым.
– Я только не вижу, – попробовал вклиниться Александр Васильевич, – какое отношение…
– Постой! Ну действительно: свобода выбора, свобода секса, свобода печати – это я способен еще понять. Но просто свобода, свобода вообще – что такое? У меня нет ответа. В сущности, мы давно уже имеем во главе угла пустоту. Но даже если догадываемся об этом – так или иначе гордимся. Пусть пустота – зато последняя, зато дальше нет уже вроде ступеньки, чтобы шагнуть. Что может быть выше свободы, верно? А достигшее ее искусство, естественно, обуславливаться уже может только самим собой. Сим победиши. Если на нашей памяти кто и осмеливался думать иначе, и даже если в моду такие входили – все одно, всегда выглядели смешно, потому что корнями сидели всегда во вчера. А мы это самое вчера вроде бы и не отвергали даже, а попросту подчинили и сняли как подчиненное. Ну, как линия, что ли, точку. Так вот, знаешь, не исключено, что этот твой парень – это что-то такое, что точно так же готовится теперь снять нас. Он ведь именно и нащупал – ступеньку. Описал вполне убедительно. Называется – призванность. И как только призванность своего мужика он ничтоже сумняшеся берет за данное – все, из-под наших оценок он уже ушел. То есть ты пойми: я имею в виду вовсе не достоинства этой именно повестухи – наверное, там любой сумел бы отыскать достаточно, к чему придраться. Дело в самом пространстве, где он осмеливается существовать. Теперь у него на измерение больше. И, в общем-то, совершенно безразлично поэтому, как он смотрится с нашей колокольни. Есть опасность, что с нее в лучшем случае проекции какие-нибудь будут видны – сиречь тени обыкновенные. А тени, как тебе известно, бывает, обманывают.
И тут Александр Васильевич сразу как-то обмяк в своем кресле, а слова – что собеседника, что свои – доноситься до него стали будто издалека. То, чему – конечно, он знал это – рано или поздно назначено было сегодня случиться, произошло теперь. И продолжение разговора быть уже могло только пустым сотрясением воздуха. Тем более что как бы и не в расплывчатом его предмете заключалось главное. Только инерция заставляла еще Александра Васильевича механически защищаться.
– Чушь какая-то… Велеречивая чушь. Даже если я поверю, что он действительно что-то такое там совершил, после чего я уже не могу его понимать… А концовка провисшая? А все эти персонажи, которые никак соединиться не могут: не то что с другими – даже с собственными поступками?..
– Вот! – сказал Иосик. – Именно. Не помню латыни: подтверждаешь, опровергая. Нет, ясно, конечно, что автор – пижон порядочный и прописывать вообще почти ничего не считает нужным. Но, с другой стороны, это и работает на него! Смотри, вот видение этому крестьянину – как это можно себе представить? Ну что, серафим ему шестикрылый являлся? Голос из облака? Я вот чему удивился, когда стал об этом думать: проходит-то на самом деле один-единственный вариант! Просто поток ясности. Чтобы никакой указующий перст уже не нужен был потом – все, что должен сделать, просто вытекает с необходимостью из того, что тебе открылось. И что тогда может для него оставаться такого, чего он не знает уже? Зачем ему тогда вся эта вагонная болтовня: еще раз о человеческом страдании, или подлости, или подвиге? Он ведь не старец, не монах, не исповедник, он не отпускает грехов – он посланец! Это находка, наоборот, что все остальные отскакивают там от него, как орехи от стены. И точно так же не может он не знать, что слушать его не станут. В том и суть, что это, собственно, и не меняет уже ничего! Как только мы принимаем существование промысла, и уж тем более если делаем его элементом сюжета, никто уже не мешает тебе полагать, что сам факт появления такого посланца в Таврическом саду куда больше закладывает в будущее, чем все вместе взятые декреты дум, исполкомов, совнаркомов каких-нибудь – все, на что он сумел там или не сумел повлиять. На мой-то вкус тоже не хватило в конце какого-нибудь акцента мощного, эдакой скорбной ноты. Но здесь ведь совершенно не трагедия. Во всяком случае, здесь взгляд с такой точки, что для трагедии не предоставлено места. Здесь торжество и обретение истины. Человек, который был призван и свое – именно свое! – предназначение исполнил. После него и смертью-то бесполезно уже просвечивать. По уму, ему самому насчет смерти все должно быть известно лучше, чем кому-либо еще. Вот о чем повесть, как я понимаю. И подано это в ней ловко – не такими вот, как у нас с тобой, рассусоливаниями, а чаще всего как раз через построение. В котором, на твой взгляд, концы с концами не сходятся. Видишь как!
И это – еврей! – подумал Александр Васильевич. Тебе бы на солее стоять.
– Ну что, – спросил Иосик, – не согласен?
У Александра Васильевича было сильное искушение ответить начистоту. Крикнуть, что насчет истины и торжества может Тарквинер теперь смело относить к себе – раз уж умудряется высекать сейчас своими суждениями не просто контуры очередного мнения, а безнадежно законченные формы собственной Александра Васильевича судьбы. Он удержался. Спросил только:
– Слушай, а почему ты всегда требуешь подтверждений?
Тарквинер явно смешался.
– Пардон. А на что обиды-то? Разговор, вообще-то, не я затеял.
– Да, – сказал Александр Васильевич. – Ничего.
Потом долго молчали, и первым сдался Иосик.
– Ну, ладно, что ли… Может, договорим еще. Как Нина-то?
– Что?
– Глухня, – сказал Тарквинер. – Нина – как дела у нее?
То, что Александр Васильевич замешкался, он истолковал в благоприятную сторону.
– Скажи ей поклон. О Машке не спрашиваю. Что ей, кобыле, сделается…
Александр Васильевич прижал рычаг ладонью.
Ведь странно, подумал он, теперь мне кажется, будто я и раньше догадывался, что слова способны охотиться на людей. Вот так, по всем правилам, с ловушками и засадами. Вчера еще можно было пропустить, не заметив, и эту «призванность» и совсем уже обыкновенный «обман». Но они дожидались своего часа, чтобы появиться вовремя и ударить точно. А теперь заняли места, где-то там, в глубине, давным-давно предуготовленные. И Александр Васильевич подозревал, что ничему другому, кроме их противостояния, места в нем больше уже не будет.
Вроде бы и всего-то… Но сразу как-то совершенно ни к чему стало забывать и дальше так же старательно обо всем, что было сегодня утром и для чего до сих пор он пытался держать закрытыми и сердце, и ум. Теперь его удивляло, почему именно дорогу туда, в поликлинику, запомнил он так подробно. Помятое крыло у автобуса, масть собаки, с которой шла вдоль сквера женщина того типа, что всегда ему нравился, лица людей, сидевших в метро напротив, даже номер санитарной машины у дверей – а ведь ничего еще не было, никакого предчувствия. Ехал оформить пропуск взамен того, что потерял месяц назад. Пользуясь отсутствием очереди, навестил еще участковую, хотел проконсультироваться насчет мочегонного, которое принимал по поводу беспокоившего последнее время внутричерепного давления. Она посоветовала уколы – никотинку, чтобы прочистить сосуды. А потом что-то вспомнила, переворошила на столе бумаги и попросила подождать. Вернулась минут через пять, с другим врачом, стареньким уже мужчиной. И тот представился: онколог.