IV
Научный факт: эпистолярный жанр
нам породил когда-то жанр романа…
Ах, было средство в Средние века —
подарок жизни знать и понимать игру:
погибнуть или умереть —
и наслаждаться
свободой выбора из двух,
предпочитая случай…
Как будто им известно было, будто
читали книгу жизни до рожденья
и был известен им при жизни их роман,
написанный про них…
Единственна случайность!
Слова СУДЬБА и СТРАСТЬ про них, про них,
про них!
Для нас, для нас! – театр их движений:
альковный рок, воздушный почерк шпаг,
паденья – окончательность… Роман
«Записки голубя почтового» – прекрасен!
…Картинка детская: «неверная жена
последним поцелуем сражена».
Старательно плечо обнажено,
падение корсажного цветка
и пленницы махание платка —
для будущих возможностей кино —
вот «птичка вылетит» в темничное окно,
и голубь, крыльями взбивая облака…
Стена монастыря, увитая плющом,
облатка опускается в вино,
в глазах твоих становится темно,
а сталь ревнивая потеет под плащом —
в тени стены, увитой тем плющом,
по лестнице звон шпор и помноженье ног…
И силу зрительный здесь набирает ряд
(чтобы успеть наш оператор мог) —
так долог поцелуй прощальных строк…
И стоит жизни – смерть! и стоит риска взгляд
сейчас, сейчас! потом – любезный яд…
Что в этом ритуале – жизни срок?
О знание, что жизнь идет сейчас
та невозможность разделения на части,
счастливо называвшаяся «страстью»,
что до сих пор уныло ноет в нас:
«Ты?..» – «Я». – «Когда?..» – «Сейчас!» —
вот корень слова «счастье».
А мне пора домой, а мне пора из дома —
дорога «к счастью» хорошо знакома.
Мы будем в прошлом жить! И это сущий рай —
сознание, что в будущем ошибку
мы жизни совершили лишь однажды —
и хватит.
Жизнь хамит, а смерть – любезна
хотя бы тем, что не пройдет, как боль.
Верна нам смерть, и наша ей измена
не оттолкнет ее. Она – дождется.
До встречи что осталось? Вечный миг —
промолодеть до первого шлепка
и стать ничем, что смотрит на меня…
с такой любовью…
хуже мне не станет.
Посмертные записки…
(The Inevitability of the Unwritten)
Из книги У. Ваноски «Бумажный меч»
Иные парус напрягали…
Алекс КэннонНас было трое. Вместе мы не гребли, вместе мы не заканчивали Кембридж, вместе не делали карьеру, вместе собирались стать писателями. Вместе не становились ими. Один из нас получил слишком хорошее наследство; другой слишком хорошее образование, окончив-таки Оксфорд, и завел лавчонку типа диккенсовской лавки древностей, только наоборот – всяких таких же ненужностей, только модерных, и, как ни странно, вошел в моду, и дело у него пошло. Он разросся, перестал ходить в лавку, поручив все приказчикам, только рылся в каталогах, изыскивая свой небывалый товар: то зонтик-стульчик, то машинку для подстригания волос в ноздрях, то зажигалку-штопор и т. п. Я же научился жить безо всего, кроме беспорядка, то есть тоже ничего не делал.
Богатенького звали Уильям; лавочника, хотя был он из нас самых аристократических корней, просто Джон.
Я – это я. Эрнест.
И если мы не стали еще писателями, то, уверен, талантливыми читателями мы были.
Думаю, это нас и объединяло: чем строже становился наш вкус, тем реже мы расходились во мнениях. Да, забыл сказать, а это может оказаться впоследствии немаловажно, были мы закоренелые, даже упертые холостяки. Не буду рассказывать, как это сложилось у них, это их приватное дело… знаю, как это получилось у меня.
Герда Увич-Барашку, польско-румынского происхождения, была настоящей красавицей и умницей, и я тут же утвердился в своей любви навсегда, и она ответила мне взаимностью. Счастья и удачи тоже не должно быть в избытке! Она мне сразу сказала (у нее был свой английский): «Я женюсь на тебе», – а я не принял форму, не поторопился согласиться тотчас, да и Джон с Уильямом меня отговаривали. В итоге она мне отказала еще три раза, хотя все это время мы и жили вместе. Не могу сказать, что и Уильям с Джоном не были в нее влюблены, но теперь, когда мне стало как-то неловко заговаривать с ней о женитьбе в четвертый раз, она просто осталась для меня самым близким другом, как, впрочем, для Джона и Уильяма тоже. Она единственная из нас занималась-таки профессиональной деятельностью: переводила с небывалых языков, включая свой румынский и польский, пописывала критические отзывы о новых книгах. Поэтому немудрено, что мы предложили ей стать президентом нашего Клуба.
Но это потом, не сразу. Начну с того, как этот наш Клуб родился.
А родился он сам собой, очень естественно – путем вырождения.
Сначала мы собирались втроем у Уильяма, чтобы почитать друг другу что написали.
«Давай ты первый!» – говорили мы друг другу, и никто не решался начать. «Да у меня только наброски… да я только начал… да у меня только замысел…» – так говорили мы.
«А ты расскажи!» – наседали мы вдвоем на третьего. «Да у меня еще не вызрело, боюсь рассказывать». Или: «Я суеверен: расскажешь – и испарится!» Или… В общем, отговорка всегда находилась, пока, после второй или третьей рюмки, кто-то не вдохновлялся, почувствовав себя талантливее, чем остальные, и не начинал подавлять очередным гениальным замыслом: «Всю жизнь не могу постичь, как это и Шекспир и Сервантес, ничего не ведая друг о друге, умудрились умереть в один день! Не кажется ли вам…» – и поехал! В результате нам так, как ему, не казалось, и рассказчик удалялся, обескураженный и расстроенный, а другие двое, наоборот, даже приободрившиеся. Зато к неудачнику тут же прирастала кличка Уандей[40], тем более что все ее буквы входили в состав его имени и фамилии. Кто же это был у нас Уандей? Ага, Уильям!
Система наша была строго замкнута, и посторонний категорически не допускался.
Но однажды Уильям-Уандей встретил где-то старинного друга своего отца Джерома К. Джерома[41] и пригласил его отужинать с нами. Мы почитали старика за его великую книгу, с героями которой себя зачастую сравнивали, про себя уважая его за то, что он больше ничего столь же стоящего не написал, и мы не могли отказать Уандею.
Уандей раскошелился на роскошный стол, мы откушали и распелись перед мастером.
Роман, который «писал» Джон (“Tea or Coffee?”) и теперь вкратце пересказывал, оказался о несчастной любви одновременно к двум сестрам, о жгучей ревности одной к другой, а героя – к каждой из них. Мастер переваривал, посапывал в мягком кресле, опираясь на трость, уложив свои замечательные серебряные усы поверх набалдашника из слоновой кости, на которой прочно упокоил свой подбородок. Лицо его застыло в маске неколебимой доброжелательности. Однако суждение свое о сочинении Джона высказал недвусмысленно:
– На одной-то нельзя жениться, не то что на двух.
И стал слушать следующего.
Повесть Уандея (“Hamlet’s Inheritage”) посвящалась меценатству как призванию и назначению. Два крупных мануфактурщика встречались на ежегодной ярмарке в Лондоне и спорили, ради чего они зарабатывают деньги и на кого их перспективнее тратить: тот, что из Барселоны, тратил их на безумные идеи юного архитектора Гауди, а тот, что из Германии, – на здоровые идеи Карла Маркса. Оба считали своих подопечных гениями.
От слова «гений» старый мастер очнулся:
– Никогда о таких не слышал… Впрочем, я ничего не понимаю в экономике, особенно в архитектуре. А вы, молодой человек?
Молодой человек – это был я.
– Только, пожалуйста, ни слова о музыке! – категорически предупредил он. – Мне слон на ухо наступил.
И я решил польстить старику, как бы сравнивая его со своим любимым Стерном. Мой рассказ назывался «Смех Стерна» и посвящался тому, как на машине времени почитатель Тристрама Шенди отправляется в прошлое, чтобы записать на фонограф шутки и смех чудесного автора и как ему даже удается с ним встретиться, только по возвращении аппарат воспроизвел вместо смеха лишь хрюканье и откровенный храп.
От слова «храп» Джером К. Джером проснулся в испуге:
– Кто такой Штерн? И где он! Это вы? – спросил он меня.
И я не стал отрицать.
– И хватит с нас Уэллса с Конан Дойлом! – постановил он, с трудом выкарабкиваясь из кресла. – Вы хорошие ребята… пишите уж, если так хочется.
– И как ты думаешь, чей рассказ ему больше понравился? – с неоправданным ядом спросил меня Джон.
– Конечно, твой! – отбрил его я.
– Нам нужна свежая кровь! – постановил Уильям, отвезя старика и вернувшись. – У меня есть один подающий надежды…
Так мы ввели категорию члена-корреспондента, назначив Джерома К. Джерома Почетным Председателем (не ручаюсь, что он согласился бы, если бы знал об этом), повесив на стену его портрет (до сих пор не уверен, что его не перепутали с Ницше). Членкоров становилось больше, а надежд не прибавлялось.