Джафар предпочел не расслышать. Процитировав стихи, он сообщил, что знакомство с культурой республики мы начнем на даче в Мардакянах, в том самом райском уголке, где великий русский гений Сергей Алексаныч Есенин читал товарищу Кирову свой знаменитый «Шаганэ». После чего достал из черной папочки листок, сверил списки делегации и отправился в другой автобус.
Ходил он долго; я успел вздремнуть. И проснулся от густого голоса Джафара, который возвратился к нам, чтобы задать вопрос:
– Товарищи, а где Юмаев?
Мы переглянулись. Юмаева не было.
– Надо разворачиваться и возвращаться, – восхитительно разволновалась поэтесса.
– Не надо возвращаться, – ответил ей Якобашвили. И, смешно понизив голос, как будто можно было сохранить секрет, добавил: – Джафар-муаллим, не волнуйтесь, я же вас предупреждал.
– Ну да, а неет, нельзя, – расплывчато сказал Джафар. – Мы за всех отвечаем. Вы, Якобашвили, остаетесь тут за главного, – тот приосанился и перестал катать кадык, – а я возвращаюсь в Баку. Разберусь, найду Юмаева и нагоню. Хорошего пути, товарищи! До скорой встречи!
Джафар величественно выплыл из автобуса и направился к своей машине.
– А вы его о чем предупреждали? – ревниво и почти обиженно спросила поэтесса.
– О том, о сем, – Якобашвили попытался уклониться.
– Меня зовут Лола, – представилась решительная девушка; говорила она нараспев, как южанка, но без украинских отголосков. – И вы мне должны объяснить.
Шапалинский отвернулся и уставился в окно, притворяясь, что ему безразлично. Но на самом деле обратился в слух. А с последнего ряда, перехватывая ручки кресел, как перила канатного моста, вперед перебрался Эрденко, народный артист-декламатор. Он уселся перед поэтессой, роскошно развернулся, как великий чтец Качалов на известной фотографии, положил на спинку сиденья холеную руку с выпуклыми лунными ногтями.
– Красавица не возражает?
Красавица не возражала. Якобашвили строго посмотрел в глаза Эрденко: мол, мы тебя не приглашали, ты куда? Но тот не обратил на это ни малейшего внимания.
– Мы – само нетерпение. Слушаем.
Прежде чем занять уютный кабинет редактора литературного журнала, Якобашвили тоже был сотрудником «Бакинского рабочего». Там и познакомился с Юмаевым. Даже, можно сказать, подружился. Они ходили на концерты Мустафазаде, не пропускали ленинградские гастроли Товстоногова, на выходные уезжали к морю, читали друг другу стихи. Ну и всякое такое прочее, конечно. Куда же без этого – молодость. Однажды Юмаев признался, что у него роман с редакционной машинисткой. Девушка была из Сумгаита, «симпатичная армяночка – и сирота». «То есть, – с легкой завистью сказал Якобашвили, – никакой бесчисленной родни, всех этих приездов, отъездов, застолий, советов, а почему вы тянете с ребенком, а записались в очередь на “Хельгу” и сервиз “Мадонна”?» Дело неуклонно продвигалось к свадьбе; совместные прогулки к парапету прекратились – Юмаев налаживал новую жизнь. Пока в одну секунду не исчез. Прямо как сегодня. Раз – и нету. Вечером уехал в общежитие, утром на работу не пришел, армяночке своей не позвонил.
Разные клубились слухи; кто говорил, что Юмаев узнал про измену (Самвел пошевелил усами), кто советовал проверить деньги в кассе взаимопомощи, кто предлагал обратиться в милицию. Но Якобашвили позвонил в Москву – и не ошибся. Оказалось, Юмаев вернулся в столицу, устроил дебош в ЦДЛ и был отправлен на принудительное лечение. А через год в редакцию пришла телеграмма с набором равнодушных извинений. Мол, сложились обстоятельства, сорвался, простите, я больше не буду.
Видимо, сорвался опять. А ведь он, Якобашвили, все предвидел. Он возражал. Он говорил Джафару, что Юмаев ненадежный человек, и вот…
Усатый классик раздраженно оборвал:
– А с армянский девушка что стало?
– Не знаю.
– Как так?
– Она уволилась и уехала из Баку.
– Куда уехала? Зачем уехала? Почему не помогли?
– Слушай, Самвел-джян, она совершеннолетняя, сама за себя отвечает.
– У нас такого быть не может, – гордо и в то же время осуждающе сказал Самвел. – Муж пропал, жена один, друзья не помогли, как можно?
– Да она ему не жена. Просто жили вместе. Я же говорю, она сирота, без родни, некому было вмешаться.
Самвел надулся и долго не мог успокоиться. Вздыхал, качал головой и пыхтел.
У входа в райский сад стояли музыканты. Раздавались дряблые аккорды, ныл рожок, заученно стенал певец, так непохожий на вчерашнего Бюль-Бюль Оглы с его волнообразным и почти веселым «…яааа уйтиии».
Якобашвили сердито протер очки:
– Опять шапито развели. У нас в Баку такой хороший джаз. Говорил я Джафару…
Но шапито умолкло – и забылось сразу. Сад оказался бесконечным, пышным и прохладным. Тонкая влага висела над чайными розами, оседала на чугунные скамейки: проводишь пальцем, и металл отпотевает. Гулили сытые горлицы, доисторически орал удод. По саду нас водил экскурсовод, похожий на седого круглого барашка, с колечками шерсти в расстегнутом вороте белой рубашки. Он долго говорил об огненных зороастрийцах и глубоких культурных корнях, о дружбе Есенина с ярким чекистом Яковом Блюмкиным, потом завел депутацию в грот и перекрыл собою выход, не давая выбраться наружу. Одномерно ныли комары, зудели навозные мухи; наш Вергилий верещал без умолку. А как только он собрался завершать, Эрденко, красуясь, спросил:
– А правда ли, что Чагин и Есенин…
Экскурсовод просиял, и лекция его возобновилась.
Когда нас выпустили на свободу, – «насладитесь роскошью общения, встречаемся в 13 у директорского корпуса», – я решил отслоиться от группы. Общаться мне еще придется; пятикилограммовый «Репортер» – переносной венгерский кассетник – был аккуратно утрамбован в чемодан. А пока что можно побыть одному. Я бродил по дорожкам, спускался в овраги, на дне которых били острые ручьи, слушал избыточный запах осенних цветов. В глухом углу наткнулся на встревоженного Шапалинского; тот цепко взял меня за локоть:
– Вы Лолу и Актер Актерыча не видели?
– Нет, а что случилось?
Шапалинский отмахнулся и трусцой побежал восвояси…
Я вышел к домику директора последним. В предбаннике уже толпились группками сановные мужчины; я расслышал краем уха: «А у меня еще евреечка была…». Распахнулись гостевые двери с тяжелым восточным узором, и глазам предстал роскошный стол.
В центре, расставив индейские перья и опустив тяжелый зад на блюдо, сидел аппетитный фазан; блюдо было обложено гранатами с разъятой рубиновой плотью. К фазану жались принаряженные тушки с хвостиками поскромнее. («Как зовут этот пцыц»? – шепнул я сидевшему рядом Якобашвили. «Турач», – сказал он важно и поднял указательный палец.) За турачами возлежали куропатки, темные, уже разделанные, без камуфляжа; крупные каштаны пахли печеной картошкой. На отдельном блюде горкой были выложены перепела. Кругами расходились мелкие тарелки с бесконечным рыбным, икряным; между ними – соусники с алычовой подливой, блюдца с кисленьким кизилом; скрученные коконы долмы, айран с чесночным соусом и огурцом в запотелых хрустальных кувшинах. Все утопало в щедрой зелени, в алых ядрышках бакинских помидоров.
Якобашвили произнес приличный тост о гениальности Есенина, который был великим лириком, но близко к сердцу принял революцию; связал все это с перестройкой, исправлением ошибок и ветром перемен; предложил откушать, чем аллах послал.
Официанты, выстроившись в длинную колонну, по-армейски шагнули к столу и щипцами разложили по тарелкам теплую самсу; за первыми закусками последовали блюда с шашлыками («это ханский, с печенью, тот мы называем семечки – попробуй!»), с плотоядными кусками осетра, с припаленными на огне картофелинами, перцами и баклажанами… Я сломался на третьей подаче, а еду все несли и несли, говорили тосты, выпивали, снова подносили. Я с завистью смотрел на тощего Якобашвили, который никуда не торопясь, основательно и методично кушал, не уставая развлекать гостей. Он напоминал мне римского патриция времен упадка; даже стрижка у него была имперская, в линеечку, с ровным начесом на лоб.
Было слишком душно, слишком парко – окна закупорены, гремучие бакинские кондиционеры выключены, иначе было б невозможно говорить. Лола, непреклонная, прямая, сидела напротив и улыбалась яркими губами одному из районных начальников в черном костюме и темно-синем галстуке в веселый ленинский горошек; галстук был прихвачен золотой прищепкой с огромным печальным сапфиром; из-под обшлагов выпрастывались плотные крахмальные манжеты – с роскошными запонками; руки были вялые, холеные. Лола оценила мой смешливый взгляд, перевела глаза на запонки соседа и показала мне бровью: да-да!
К Якобашвили наклонился вежливый и осторожный юноша с неправдоподобно длинным, загибающимся подбородком. Что-то прошептал и со смешными приседаниями удалился. Благоустроенное личико Якобашвили потемнело, он постучал ножом по тонкостенному бокалу, возгласил очередную здравицу народам вечного Советского Союза и выскользнул из-за стола.