Лола, не скрывая превосходства, устроилась на полотенце вниз лицом и дерзко расстегнула клетчатый купальник. Рядом с ней стояло детское ведерко; в нем плавали гроздья кишмиша. По бокам, как денщики при генерале, сидели Шаполинский и Якобашвили. На мое приветствие они ответили сквозь зубы, а Лола равнодушно помахала ручкой – и снова погрузилась в полусон.
Нам было нечего сказать друг другу. Мы молчали. Волны были плоские и темные, как напластования слюды. Брезгливо встряхивая лапками, вдоль кромки бродили бакланы.
– Здравствуйте! – раздался сладкий низкий голос.
Лола птичьим движением свела руки за спиной и застегнула лифчик. Мы оглянулись: это был Джафар. В начищенных ботинках и в костюме.
– Якобашвили, вы мне будете нужны. Извините нас, товарищи, мы отойдем, оргвопросы обсудим.
Якобашвили молниеносно облачился; они с Джафаром сели в пыльную машину и умчались.
– Куда это они? – спросила Лола.
Вчера она была тревожна и заботлива, сегодня совершенно равнодушна.
– Наверное, Юмаева нашли, – предположил Шаполинский. – В вытрезвителе каком-нибудь.
– Юмаев ничего не пил, – ответил я.
– А вы откуда знаете? – Лола соизволила открыть глаза.
Я рассказал о телефонном разговоре.
– То есть вы знали? И не сказали никому? И даже мне?
– Ну простите дурака. Просто к слову пришлось. И почему на вы?
– А потому. И не спорьте со мной.
– А я и не спорю.
– Вот и не спорьте.
У входа в пансионат я столкнулся с артистом Эрденко. Он опирался на бамбуковую тросточку; выглядел помятым, постаревшим. Соломенная шляпа, допотопные солнцезащитные очки, похмельная небритость. То ли Иов в струпьях, то ли брошенный дочками Лир. Этот мир до него не дорос. Пусть увидит рубище и ужаснется.
После обеда я достал свой «Репортер», устроился в кресле под фикусом и стал отлавливать писателей на выходе из столовой. Писатели смешно облизывали губы, цыкали, очищая зубы от остатков пищи, и с готовностью смотрели мне в глаза. Они очень любили давать интервью.
– Как вы сохраняете такую форму? – льстиво спросил я Самвела, заранее посмеиваясь про себя.
– Женщин любить надо, – маслянисто ответил Самвел. – А теперь записывай: партия и правительство…
Обильный телом переводчик Улдис очесывал руки от струпьев экземы и медленно, смущенно шелестел; киргизы были сбивчивы, грузинский поэт клокотал; Шаполинский нажимал на «ч», сверкал глазами и без устали цитировал себя. Я делал вид, что это все невероятно важно, я обязательно использую их монологи, а сам неспешно подводил к одной необходимой мысли: у Советского Союза много недостатков, но зато какое множество культур! И наслушанным радийным ухом отмечал: эту фразу, пожалуй, возьмем. Три минуты, всего три минуты…
Магнитофон уже помигивал контрольным красным – разрядились пальчиковые батарейки, – когда подошла раздраженная Лола.
– Что, не возьмете у меня интервью?
– Вы же не хотели разговаривать?
– Я передумала.
– Уже неплохо. Хорошо, давай попробуем. Лола, вы приехали в Баку с Донбасса. А что на Донбассе читают? Расскажите нашим слушателям.
Лола отвечала закругленным правильным ответом и была похожа на отличницу: теребила юбку и сама себе кивала. Но закончив говорить, хихикнула:
– Аверкиев, ты шо, совсем тю-тю?
– Не понял.
– Кто сейчас на Донбассе читает?! Разве в универе, да и то…
– А чем сейчас там заняты?
– Кто выживает, кто денежки делает. Читают только дуры ненормальные, навроде меня. Да и я уеду рано или поздно.
– Куда?
– А все равно. Может, в Киев. Может, в Москву. Я еще не решила. Как только Костик подрастет, сбегу.
Полагалось, видимо, про Костика спросить. Но почему-то очень не хотелось. Я засуетился, закудахтал: ой, в кассете пленка замоталась, батарейки сдохли, как бы вся работа не насмарку, Лола, извини, побегу исправлять положение, вечером увидимся, пока-пока.
Вечером столовая преобразилась. Это был дворец Семирамиды, висячий сад, долгожданный оазис. Тамадой был замотанный, грустный Джафар; они с Якобашвили возвратились к вечеру и снова толком ничего не объяснили. На вопросы отвечали вяло, как врачи в больнице пациентам: что вы, это ложная тревога, был сигнал, возник один вопрос, решаем… Звучали привычные тосты за дружбу народов, за родителей, за перестройку, за Горбачева и товарища Багирова, отдельно за Гейдар Алиича Алиева, ура, за великую советскую литературу, стоя выпьем за прекрасных дам, которые столь пышным цветом, наше троекратное, с оттяжкой, пьем до дна. А в промежутках между обязательными тостами возобновлялся утонченный разговор о Фатали Ахундове и бакинской эскадрилье в Первой мировой…
Когда объевшиеся гости откинулись на спинки стульев, Джафар пошутил:
– Мы, товарищи, покушали, а теперь куушать будем!
И официанты вынесли барашка на гигантском блюде.
Барашек был по-своему прекрасен; конусообразный, глазурованный огнем, со смешными расползающимися ножками. Но в горло больше ничего не лезло; я бескорыстно наслаждался плотоядной красотой стола. Лола снова улыбалась мне глазами, поддразнивала Якобашвили, между делом подошла к Джафару, наклонилась, чтобы чокнуться, и как бы невзначай коснулась грудью, тот расплылся и смутился одновременно, а Эрденко опять накатил.
После утонченной пахлавы гости окончательно осоловели. Мы зачем-то вновь уединились в номере у Лолы, где повторилась сцена из Тристана и Изольды; слюнообмен, живая мякоть языка, опасная близость груди, но ручки, ручки держим при себе, вот так.
А наутро делегация отправились в Кубу. Дорога постепенно уходила в гору, желтый выжженный цвет уступал зеленому и синему, Лола демонстрировала утреннее равнодушие, мы с вами ничего и никогда; оскорбленные поэты пересели на передний ряд и резались в переводного дурака. Мне ничего не оставалось, как слушать неумолчный голос гида (…у каждого кубинского квартала было собственное прозвище: кусарцы – воры, кулкатцы – проститутки, а с левой стороны сейчас мы видим склоны…) и бессмысленно смотреть в окно, между двойными стеклами которого выпал изобильный конденсат; отпотевшие капли стекали, образуя закупоренную лужу; лужа перекатывалась волнами, как будто мы находимся внутри гигантского аквариума.
В Кубу мы прибыли к обеду. Было сыро. Во дворе перекосившегося дома, с античными разломами в стене, сидела тощая чернявая полустаруха, в голубых линялых одеяниях, и стирала в тазике белье. Рядом с ней играла в деревянные бирюльки девочка, вся в зеленых потеках соплей. И прекрасный окружающий развал, и эта неизбывная старуха, и девочка, и самодельные игрушки – все это создавало ощущение, будто нас отбросили на триста лет назад, и нет ни Баку, ни Москвы, ни Тебриза; пройдет десять лет, пятнадцать, пятьдесят, а картинка сохранится ровно та же.
Но через дорогу от средневековой женщины стояли крепкие чернявые ребята призывного возраста – и разрушали стройную картину. Один был в модной красной куртке из болоньи, другой в невероятном балахоне с эмблемой колумбийского университета; на всех – настоящие джинсы. Не кооперативные «варенки», а фабричным образом протертые ливайсы, которых в Советском Союзе не купишь. Разве что за бешеные деньги.
Ребята щелкали дынные семечки, громко плевали ошметки и с наглым интересом изучали нас.
Из многократно перестроенного дома выскочил взволнованный мужик, в потертом черном пиджаке и полосатых брюках. На звонкой лысине чудесным образом держалась тюбетейка, заменявшая ему кипу.
– Ай, мы думали, вы завтра! Ребе вызвали в Баку, кто же вам синагогу покажет? А что же? А я покажу!
И, не прекращая тарахтеть, потащил в бюрократическое здание из темного отсыревающего кирпича. В круглых окнах – шестигранные решетки; на крыше – остекленный купол, напоминавший дачную теплицу. Мужик гремел огромной связкой, попутно объясняя, что живут они неплохо, их теперь никто не обижает, мацу пекут в одной семье неподалеку, а бокалы для кидуша теперь привозят из самого, подумайте, Иерусалима, и молодежь посылки получает, джойнт, ха-Йесоди, всё такое, но молодых уже не удержать – уедут.
Я никогда еще не слышал, чтобы об отъезде говорилось так открыто. Да, я бывал на отвальных: в пустой замызганной квартире, на непроданном драном ковре стояли батареи водочных бутылок, все были возбужденные и злые, в начале застолья звучал обязательный Галич, в середине врывался Высоцкий, под утро приходило время Окуджавы, возьмемся за руки друзья и все такое, а потом одни ныряли в Шереметьево и исчезали, а другие молча шли на неизменную работу. Здесь же об отъезде говорили вслух. И никто не отводил глаза. Ни вольготный начальник Джафар, ни мечтавший стать начальником Якобашвили. Дело житейское, что уж. Вольному воля, спасенному рай.
Замок наконец-то поддался, и мы оказались внутри.
Помещение напоминало театральный склад – с пышными кубинскими коврами, мятыми картонными коробками с одеждой. Якобашвили недовольно покатал кадык и что-то произнес на непонятном языке – не азербайджанском, не грузинском; сторож стал размахивать руками, возражая. Наконец они на чем-то помирились, всем мужчинам выдали кипы, а женщин ласково переместили на другую половину. После чего из громоздкого сейфа был извлечен огромный свиток, благородно-темный, с золотыми буквами; свиток развернули на столе и восхищенно почитали Тору. Постепенно синагога заполнялась местными; кто-то стал петь, остальные подпевать и раскачиваться; звук ударялся в низкий потолок и рушился на нас взрывной волной.