– Надо еще доказать, что не ты убил.
– Богом клянусь! – Афонька рухнул на колени.
На маковку церкви брызнуло солнце. Дуда размышлял: он ждал казаков, чтобы отправить Афоньку в арестантскую, но колебался – нужно ли это? Серого теперь не поймать. Поэтому просто и правильно будет, не дожидаясь казаков, объявить сейчас же, что убил звонаря Афонька, и отдать его мужикам – делу точка.
– Каков подлюга, – шепнул Дуда Тарасу Михайловичу.
И еще шепнул:
– Пусть кончат его... А того поймаем в свое время.
– Вам виднее.
Афонька не слышал их шепот, Афонька и не пытался догадываться, о чем они шепчутся, – он знал о чем. Он закричал в голос. Он распрямился. Он стал красив в эту минуту. «Суки, вам кого бы ни убить, лишь бы убить. Звери! Вам лишь бы отделаться. А он... – Афонька глотнул воздух, как глотают в последний раз. – А он Заступницу топтал. Он икону топтал. Ногами!» Афонька нашел гениальный ход себе во спасение. Мужики, и сбежавшиеся рабочие по камню, и Дуда, и сам Тарас Михайлович не отрывали глаз от Афоньки, от белозубого его рта, надеясь, что это неправда и что это никак не может быть правдой, что лжет поганец, наговаривает.
И в то же время смутно и неодолимо до них доходило, что Афонька не лжет. Минуты тянулись медленно. Солнце там и сям заиграло на окнах. Мужики стояли, молчали и еще не до конца поняли, что Афонька вырвал свое горло из их рук. А он уже понял. Он понял это раньше их. Он стоял и плакал, опустив голову; руки у него были скручены за спиной.
Следы подковок, которые оставил сапог дурачка Севки Серого, были как прерывистые черточки. Кап. Кап. Кап. Как слезы. К вечеру стали приходить и рабочие с рудника и бабы; они снимали шапки при входе; они входили в церковь и крестились. Заступница лежала на виду, на полу – второпях брошенная, – и поп не поднял ее, не поставил на место, потому что все хотели видеть, как она брошена: увидеть, а не услышать со слов. На лике ее и на правой половине оклада виднелись эти жесткие царапины, кап, кап, кап, – Заступница как бы роняла слезы.
– ...Тут он пробежал до угла.
– До которого угла?
– До этого. Сорвал ее и на пол. И стал топтать. – Афонька рассказывал с жаром, с каким рассказывают все раскаявшиеся. – И мою душу едва-едва не погубил. Мне вдруг тоже захотелось ее топтать. – Афонька припадал к лику. Ползал губами по следам подковок. – Однако уберег Бог. Охранил...
Мужики крестились и кивали головами. Было слышно, как потрескивают свечи. Лица были суровы. Афонька отрывался от иконы, выбегал на паперть и созывал новых. И опять рассказывал. Руки его были развязаны; о нем уже никто не думал.
А на базаре спьяну или просто по глупости кто-то из мужиков, продававших сено, плохо сказал о Богородице: люди его схватили. Толпа набегала и напирала. «Поймали. Только что поймали!» – говорили вокруг, а если не говорили, то думали так, толкаясь и вытягивая шею, чтобы увидеть. В тот день на базаре было много драк и пропало двое детей. Базар гудел и волновался от края до края. Схваченного за плохие слова едва не убили; полдня его отливали водой; он трудно дышал и повторял: «Родные... Родные мои. О ком угодно. О себе. О жене. О детях... Но никогда о Божьей Матушке».
Он хрипел:
– Никогда не топтал... и не сказал о ней плохо – простите, люди.
К вечеру он стал заговариваться:
– Сенца моего? Сенца хотите?.. За рубль сорок. Гуляй, ребята, на все.
Лежал он возле своего воза с сеном, с которым приехал на базар. Жена хлопотала около, а потом уже не хлопотала – сидела и держала в протянутой руке кружку с водой: пей, родимый. Сено она так и не продала. Всю ночь он лежал там же, в базарном ряду, и пялил глаза на мелкие звезды, бубнил: «Копеечка к копеечке. Рубль сорок», – к утру он умер; жена все сидела и держала кружку с водой. Утром она повезла его в деревню, домой, чтобы похоронить; сюда живой, а отсюда мертвый – так он и ехал на своем возу с сеном. В деревне жена не обмолвилась ни словом. Она понимала, что голосить можно, плакать можно, убиваться можно, но ни о Божьей Матушке, ни о том, что с кем-то спутали, лучше не заикаться, – убили и убили, земля ему пухом.
Афоня появлялся на людях там и здесь, он рассказывал – пришло время подробностей: «...Он и меня уговаривал – попрыгай на ней, на Божьей-то Матушке. Потопчи, говорит, ногами». – «А ты?» – «Подошел я ближе, а она на меня смотрит. Меня словно водой окатило. Не буду, говорю, и конец!» С воспаленными глазами, простуженный, Афоня прибежал в управление к Тарасу Михайловичу:
– Афоня я. Здравствуйте. Это же я – Афоня... Пусть казаки меня поспрашивают: я все его теплые местечки знаю.
Управляющий сказал:
– Разволновался ты.
– Упустят ведь, Тарас Михайлович. – Он хлопал себя по коленям («Упустят!»), он страдальчески кривил лицо («Упустят, упустят!») – и Тарас Михайлович не мог не знать, как слушают сейчас Афоню люди, как ловят они каждое Афонино слово. Время для человека, а я не человек для времени: пришел и Афонин час.
Тарас Михайлович поинтересовался:
– А не боишься, что в тот самый день, когда разорвут его, – разорвут и тебя?
Афоня засмеялся:
– Мы с ним не в один день родились.
– И не в один день умрете?
– Не в один.
Под окнами раздались гул и вой; там собралась толпа – в основном бабы, старухи и дети. «Афоня-а-а... Афоня-а-а!» – они кликали своего любимца, они звали, они не могли так долго быть без него. Две истошноголосые кликуши резали воздух протяжными стонами. «Поди к ним, поганец», – но тут же Тарас Михайлович спохватился, он тут же подыскал другие слова. Он велел поднести Афоне стопку. Афоня покачал головой:
– Не пью. Не такое время, Тарас Михайлович, чтобы пить.
Севка Серый просился переночевать у кабатчицы. Он говорил: «Денег, тетя, при мне нет. Но я отдам после – ты же меня знаешь». Кабатчица тряслась от страха, но виду не подавала. Она ответила – пей, сочтемся после. Кабатчица была лет тридцати, вся в теле, белая, как белая сметана. Мужа у нее задавило в руднике; второй муж сгорел от водки. И вот Серый стал поглядывать на нее и маслить глаза:
– Детишек уложила?
– Спят. – Она еле выговаривала слова.
– Хорошо живешь!
– Пей, милый...
– А не холодно одной ночью?
Она была старше его лет на десять, и потому смущаться должен был он – а смущалась она. Тут только он заметил, что она дрожит.
– Оставишь на ночь меня или нет?
– Нельзя мне, милый.
Они пошли на жилую половину – теперь она дрожала всем телом.
– Почему же нельзя?
– Нельзя, милый. На сеновал иди.
Он облизнул губы, он был как рыба на крючке; у дверей он попытался ее потискать. За перегородкой спали дети. Где-то в далеком углу горела маленькая свечечка.
– Слушай, кума, – зашептал Серый, – я ведь с Петухом водился, в шайке его был – мы там кой-чего пособирали, золотишко, камушки. Я тебе привезу.
Она молчала и тряслась.
– У меня там сережки имеются, глаз не оторвешь. Платиновые. Моя доля лежит...
Он загибал пальцы:
– Значит, серьга. Брошка есть. Браслетка есть. Ну и монеты золотые – много не дам, но что-то подарю.
Он еще раз спросил:
– Поладим?
– Нет...
– Чего? Я не обманщик.
– Нельзя, милый.
И тогда Серый взмолился: «Тетенька, ну чего тебе стоит. Томлюсь я, одиноко мне!» – он потянулся к ней, но она отодвинула его рукой. Севка пошел на сеновал и все пожимал плечами – чудная какая баба, дрожит всем телом, а непонятная, может, больна чем?.. Только утром он узнал, что имя его разнеслось широко, и узнал, за что его ловят. Пахнущий сеновалом, поевший, Севка Серый оглаживал коня, а мимо с заутрени тащились старухи; они не знали его в лицо, они злобно шептались:
– Богохульник топчет икону для своего же горя.
– А батюшка наш медлит.
Севка стоял в пяти шагах от старух, заслоненный лошадью.
– В Троицкой его уже сегодня проклинать будут. А когда же мы?
– В Троицкой мужики умелые. Изловят Серого – и на дереве кончат.
Севка похолодел, потом затрясся самой мелкой дрожью. Кончить на дереве – вид казни за святотатство, взятый у старообрядцев и встречавшийся крайне редко. Серый сразу же вспомнил, как в ту ночь в суете ограбления поскользнулся он на иконе; икона валялась, он поскользнулся и в ярости дважды слепо топнул сапогом. Старухи прошли мимо. Его била дрожь. Он и думать не думал, что до такой степени боится смерти. Весь день он гнал и гнал лошадь. Он попытался добыть ружье, но не вышло: не повезло самую малость. Один казак спал в седле, другой на траве. Их было двое посреди ровного поля – Серый крался, подползал к ним, травинка не шелохнулась. Тихо было. И без луны. Но казак не спал. Когда Серый потянулся к стволу, казак вдруг ударил его в лицо – резко и сильно. Серый побежал, постанывая, а казак смеялся. «Чего ты?» – спросил тот, что спал в седле. «А тут бродяжка подполз. За хлебом к сумке тянулся. Ох и засветил я ему!»
Они прислушались к топоту уезжавшего прочь Севки Серого.
– На коне... Значит, не бродяжка. Пастух.