Ознакомительная версия.
Есть, конечно, возможность, что они образумятся: Бабуля. Она единственная в семье с ними разговаривает.
Бабуля приводит аргументы:
– она проклянет маму,
– как она будет в Германии работать сестрой-хозяйкой?
Но Ларка считает, что Бабуля поворчит, а потом поедет как миленькая: она же не останется одна, без нас.
А Ларка – за Германию. Говорит: «Эти люди впервые в жизни придумали что-то не идиотское».
Дело в том, что у Ларки картезианский ум: она рационалист и все переводит в цифры. Подсчитала плюсы и минусы своей жизни в Петербурге и за границей. При подсчете баллов пришла к выводу: за границей мы никто, но дома мы еще больше никто. Так что Германия – это шанс.
У Ларки уже есть план: в Германии она поступит в одиннадцатый класс гимназии, абитур (чтобы попасть в гимназию, Ларке нужно сдать немецкий на самом высоком уровне), после этого можно идти в университет.
Где Ларка успела все это узнать? Уж точно не у дяди Сениного знакомого.
Ларка купила самоучитель немецкого и зверски учит. Уже знает плюсквамперфект.
Неужели Ларка правда считает, что я как Бабуля – тоже поеду как миленький, не останусь один, без них? Я-то как раз останусь.
Ларка пусть едет со своим картезианским умом, а я никуда не поеду. Я не могу уехать в чужую культуру: у меня есть своя культура, свой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез. У всех питерских детей припухшие железки от нашей сырости. А мне даже не смогли удалить гланды, потому что я был все время простужен. В общем, я никуда из Петербурга не уеду, я сумею найти адреса, о которых твердят мертвецов голоса.
Замечу, что в нашей семье оба ребенка не разговаривают с родителями. Я прихожу, молча ем, ухожу. Ларка приходит, молча ест, уходит. Но Ларка не разговаривает с ними не из-за Германии, а потому что не хочет.
Если подумать, мы ведем себя странно: не разговариваем с мамой, но едим мамину еду, особенно котлеты.
Но они тоже ведут себя странно: у них оба ребенка с ними не разговаривают, а им хоть бы хны. Шутят, смеются.
Мама больше почти не плачет без повода. Иногда плачет, потом встряхивается и шутит с папой. Похоже на человека, который взял себя в руки и старается не плакать без повода. Ларка сказала: «У нее климакс, климакс наступает в возрасте от сорока восьми до пятидесяти двух лет». Но ведь ей тридцать семь.
…Весь апрель Энен приносила нам листки из своего Дневника. Читала стихи, и к каждому поэту у нее был свой рассказ из Дневника, например:
«…Он зашел в гостиную и завалился на стул – даже не сел, просто рухнул, как мешок! Дерзкий, хамовитый, чуть ли ноги на стол не положил… Маяковский произвел на меня тогда очень странное впечатление. Весь такой нескладный, громадный, как глыба, с волевым подбородком и тяжелым взглядом, которым, мне казалось, он хотел произвести впечатление, и, почему-то казалось, что именно на меня. Он сердился и язвил, и вдруг становился мягким и спокойным… Он вышел на середину комнаты и стал читать.
Хотите —
буду от мяса бешеный
– и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а – облако в штанах!
…У него, как у настоящего творческого человека, настроение менялось каждые несколько минут – он то жаловался, то негодовал, то издевался, то требовал, то впадал в истерику, то делал паузы…»
– Хорошо, что вы все записывали… – нехотя признала Алиса, – а то бы никто и не узнал, как это было.
– Конечно, хорошо.
Или так:
– В кафе «Бродячая собака» человечество делили на людей искусства и остальных, их называли фармацевты… Ахматова посвятила «Бродячей собаке» стихи «Все мы бражники здесь, блудницы»… Так вот, мы сидели в «Бродячей собаке», и вдруг – представьте – вплывает Ахматова! Она не была красавицей, она была больше чем красавица, я не могла отвести от нее глаз! Вот я вам сейчас прочитаю из Дневника:
«…Ахматова сидит у камина. Она прихлебывает черный кофе, курит тонкую папироску. Как она бледна!
…Ахматова никогда не сидит одна. Друзья, поклонники, влюбленные, какие-то дамы в больших шляпах и с подведенными глазами».
– А вы кто там были, фармацевт? – спросила Алиса.
– Я – человек искусства… Что ты так смотришь, сушку хочешь?
Алиса протянула руку за сушкой, и я вдруг заметил: что-то не так. Алиса не интересовала меня настолько, чтобы рассматривать ее, но мы много времени провели рядом и глаз вдруг сам отметил – что-то не так. Рука, протянутая за сушкой, была не Алисина, не жирная лапа, а обычная девичья рука.
С Алисой происходило странное: она худела, ни на минуту не переставая есть, – теперь она уже не зависела от нас, могла взять еду сама и закидывала в себя все без разбору, – жевала без остановки и стремительно худела. За то время, что мы были вместе (звучит, будто у нас был роман, но мы все трое и Скотина были вместе), она перепробовала много диет, каждой хватало на несколько часов: в начале вечера объявляла «сегодня сижу на яблоках», съев все яблоки, говорила «перехожу на кефирную диету», выпив бутылку кефира, переходила на белковую диету – «съем колбаску и кусочек курочки», и затем вполне искренне «съем что-нибудь на ночь и завтра снова начну». А сейчас теряла килограммы, как осыпается новогодняя елка, каждый день, каждый час, незаметно, по иголочке, и вдруг смотришь – превращается в палку. «Так и должно быть, ты хорошеешь и хорошеешь… и хорошеешь…» – заметила Энен, а Роман сказал одобрительно: «А ты уже не такая туша…»
Алиса злобно худела, Энен зачитывала записи из своего Дневника.
Например, так:
«Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда Блок впервые прочитал “Незнакомку”… Это было белой ночью, в знаменитой Башне на Таврической… Мы все вышли на крышу, стояли под открытым небом, и Блок – представьте, такой красивый, загорелый, встал на железную раму и начал читать “И каждый вечер, в час назначенный…”…Он всегда читал глухим голосом, так монотонно, трагически, – мы слушали и молили, чтобы чтение не кончалось, и как только он закончил, запел соловей…»
И так: «…Осип Эмильевич в ту пору жил под знаком “выхода из литературы”. Он не хотел быть писателем. Он не считал себя писателем. Он ненавидел письменный стол. Он небрежно обращался с ненужными ему книгами: перегибал, рвал, употреблял, как говорится, “на обертку селедок”.
…А я знаю еще случай, когда Осип Эмильевич влюбился не в строфу и не в строку и даже не в слово, а в одну букву – в букву “д” в одном определенном сочетании.
…В тот день Осип Эмильевич был очень маленького роста. Это с ним случалось. Вообще-то он был классического среднего роста, но иногда выглядел выше среднего, а иногда – ниже. Это зависело от осанки, а осанка зависела от внутреннего состояния.
Для Мандельштама не было разницы, кто сочинил стихотворение – он сам или другой поэт: если стихи были настоящие, он гордился поэзией. Зависти он не знал».
И так: «…И вот к Мандельштаму в редакцию пришел человек и стал жаловаться, что его стихи не печатают, и тут я слышу, как Мандельштам ка-ак закричит: “А Будда печатался?! А Иисус Христос печатался?..”»
И так: «В толпе, хоронившей Ахматову, был еще один по-настоящему осиротевший человек – Иосиф Бродский. Среди друзей “последнего призыва”, скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней. …Мне случалось слышать, как Иосиф читает стихи. В формировании звука у него деятельное участие принимает нос. Такого я не замечала ни у кого на свете: ноздри втягиваются, раздуваются, устраивают разные выкрутасы, окрашивая носовым призвуком каждый гласный и каждый согласный…»
Прежде, чем полюбить Мандельштама, я полюбил самого Мандельштама («к сорока годам он был похож на старика, но глаза сияют»), пристрастился к Хармсу, пленившись самим Хармсом, – вот он, рядом с Энен, в своих коротких брюках, с соской на груди, а вот и Заболоцкий («похож на бухгалтера, не скажешь, что поэт-абсурдист»), – он тоже читал ей свои стихи… Энен была талантливым свидетелем: не называла дат – все, от Блока до Бродского, находились в питерских вневременных декорациях, обращалась с великими в меру почтительно, в меру фамильярно, о себе говорила не больше, чем «я слушала» или «я видела».
Мама так любила Райкина, что начинала смеяться, как только он выходил на сцену (по телевизору, не в театре, родителям не приходило в голову купить билеты в театр): он еще не начал говорить, а она уже смеется. А у меня образовался условный рефлекс на Энен: достаточно было услышать ее голос, как мне уже становилось интересно: она еще ничего не сказала, а я уже на старте – приготовился совершить скачок из реального мира в эти ее живые картины, испытать восторг от поэзии и гордость, что я занят таким интеллектуальным делом.
Ознакомительная версия.