– Слушай, Балакирев, это что: экскурсия, детская шалость или побег?
– Побег, – сказал юноша и вздохнул. – Считай, что мы с тобой сбежали из дома от всех этих охломонов и дураков.
– А едем куда?
– В Москву.
– В Москву-у?! – переспросила Вероника и, наконец, подняла глаза.
– А ты хотела бы в Мадрид или на Галапагосские острова?
– В Мадрид я точно не хочу, и вот спроси меня – почему?
– Ну, почему?
– Потому что у них даже сметаны нет. Про гречку, хрен и сало я даже не говорю. И вообще там сплошные капиталисты, про которых Карл Маркс писал, что ради… как ее… сверхприбыли они зарежут родную мать.
– Ты что, Тюрина, Маркса читала, или это такой прикол?
– Мне его сочинения читал вслух тот старый козел, который держал меня в ванной на бутербродах с ливерной колбасой. Но вообще Маркс совершенно прав: куда это годится, что трудящиеся горбатились на проходимцев, которые постоянно строят себе дворцы!
Балакирев сказал:
– О Марксе после поговорим. Сейчас давай решать, как в принципе будем жить.
За разговорами о ближайшей и отдаленной перспективе они не заметили, как доехали до Владимира; во Владимире беглецы пересели в московскую электричку и к вечеру Дня матери и ребенка очутились в столице, имея самое смутное представление о свычаях и обычаях этого мегаполиса и двести пятьдесят рублей мелкими купюрами на двоих.
Много времени прошло, прежде чем юноша Балакирев устроился сторожить дачи в Новоглаголеве, что неподалеку от Апрелевки, и жизнь вошла, как говорится, в нормальную колею. А то, бывало, и голодали они жестоко, и неделями сидели на одном мороженом, и ночевали в аэропорту «Домодедово», и бродили сутками по холодной Москве, взявшись за руки и то и дело поправляя друг у друга воротники.
Живучи в Новоглаголеве, они с утра занимались разными хозяйственными делами, вовремя завтракали, вовремя обедали, вовремя ужинали, а в тот час, когда на подмосковные поселки опускается какая-то доисторическая тишина и даже собаки не брешут, только поскрипывают на ветру голые осины, они устраивались в плетеных креслах возле печки и на них нападала редкая благодать. Юноша Балакирев рисовал что-нибудь акварельными красками, а Вероника билась над «Готской программой», до которой они с Большаковым так и не добрались.
Интересно, что об испанском наследстве они даже не вспоминали, а между тем в Нижнем Новгороде продолжалась нешуточная борьба. Так, утопили в Оке, напротив деревни Новинки, того самого бугая, который упустил Веронику возле музыкальной школы, тысячи писем из мест заключения шли в адрес Тюриных с угрозами и предложениями руки и сердца, Ваню Веселовского сбила машина на углу Украинской улицы и Комсомольского шоссе, Большаков просто исчез, словно его не было никогда, лавочник Бровкин, державший табачный ларек в поселке Вузстрой, стрелял в Обмылкова, но как-то умудрился попасть в проезжего велосипедиста и себе в правую ногу, главу районной управы таки посадили за взятки, наконец, Римму Петровну, буквально под дулом пистолета, женил на себе уркаган по прозвищу Огонек.
Но всего интереснее будет то, что в конечном итоге испанское наследство досталось не Обмылкову и даже не Огоньку, а каким-то чудом завладел им капитан милиции Пальчиков, который после принял ислам через обрезание крайней плоти и срочно эмигрировал в Пакистан.
Иной раз во мне просыпаются такие силы воображения, что, честно говоря, боязно бывает воображать. Если нафантазируешь себе какую-то вещь, то кажется, что можно ее коснуться, а если пригрезится человек, то с ним можно запросто перекинуться парой слов.
Вот ни с того ни с сего видится какая-то железнодорожная станция. Ночь, зима, черт бы ее побрал, а впрочем, тихо, стоит морозец, то есть именно что морозец, а не мороз, снег ниспадает медленно и плавно, точно в раздумье, падать ему или же устремиться обратно вверх, сквозь него временами проглядывает луна, похожая на лик огромного привидения, но главное, так тихо, что оторопь берет и долго не отпускает.
При станции – приличное каменное строение. Окошки его горят светом не нынешним, чужеродным, но пригласительно, как бы говоря: «Загляни-ка, братец, мы что-то тебе покажем». Помедлил немного, подогревая в себе предвкушение, и вошел.
Снаружи все-таки среда более или менее враждебная человеку, а внутри – батюшки светы: лампы сияют, оправленные в большие матовые шары, кадки стоят с финиковыми пальмами, на скатертях, закрахмаленных до кондиции кровельного железа, все фаянсовая посуда, хрустальные пепельницы, мельхиор, да еще и тепло, приветно тепло, по-древле-домашнему, с примесью той соблазнительной кислецы, которую производят березовые дрова. В общем, такое впечатление, точно попал из Бутырок на светлый праздник, и в голову, как вор в нощи, постучала мысль: быть может, гуманистическое значение русской зимы заключается в том, чтобы мы пуще ценили жизнь.
Далее: справа – буфетная стойка, а за ней человек во фраке, но с физиономией подлеца. Видимо, силы моего воображения окончательно распоясались, потому что вдруг этот буфетчик мне говорит.
– Позвольте поздравить вас с четвергом, – говорит. – Не желаете ли чего?
И, не дожидаясь ответа, наливает мне рюмку водки; надо полагать, ответ на вопрос «не желаете ли чего» почитается тут излишним.
Водку я, конечное дело, выпил и до того остро почувствовал ее вкус, что даже наяву скорчил соответствующую гримасу. Затем я полез в карман, вытащил два пятиалтынных чеканки 1981 года и с тяжелым чувством высыпал их назад.
Буфетчик спросил, войдя в мое положение:
– Прикажете записать? Я говорю:
– Пиши…
Он:
– Извиняюсь, за кем прикажете записать-то?
– За Пьецухом Вячеславом Алексеевичем, – отвечаю, а сам кумекаю про себя: «Уж если он все равно меня записал, так я заодно и перекушу».
С этой, прямо скажу, недворянской мыслью я сажусь за ближайший стол и только успеваю пощупать скатерть, закрахмаленную до кондиции кровельного железа, как ко мне подлетает официант. Он степенно вынимает блокнот, карандашик и склоняется надо мной. А я панически вспоминаю какое-нибудь реликтовое блюдо, вычитанное у классиков, и затем с напускной веселостью говорю:
– А подай-ка, – говорю, – чтобы тебе пусто было, рыбную селянку на сковородке.
«Фиг с маслом, – думаю при этом, – он мне подаст селянку на сковородке!» Так нет.
– Сей момент, – отвечает официант. – Не прикажете ли к селянке расстегаев с вязигой, либо пашота с сомовьим плесом?
Это было уже слишком, сверх возможностей воображения, и я перешагнул через гастрономический эпизод. Останавливаюсь я на следующей картине: за соседний столик присаживаются прапорщик и барышня, предварительно напустившие пахучее студеное облако, оба какие-то ладные, раскрасневшиеся с мороза и свежие той свежестью, которая настояна на молодости, зимнем вечере и, кажется, еще аромате яблок. Он – совсем юноша в толстой шинели, в мягкой фуражке, при портупее, башлыке и сабле с георгиевским темляком. Она – этакая юница, этакая, предположительно, смолянка, с лицом простоватым, но одухотворенным, какие частенько встречаются у Перова. Когда они окончательно устраиваются, прапорщик щелкает в воздухе пальцами, призывая официанта, а барышня задумчиво теребит салфетку, продетую сквозь кольцо. Официант приносит добрую рюмку шустовского коньяка, два стакана чая в серебряных подстаканниках, и прапорщик, закурив духовитую папиросу, которая приятно волнует мое обоняние, тихим голосом говорит:
– Что же это вы со мной делаете, Елизавета Петровна! Что же вы меня тираните, невозможный человек!
Елизавета Петровна молчит, по-прежнему мусоля салфетку, продетую сквозь кольцо, а потом с дворянским привкусом в голосе отвечает:
– Ну что же я могу поделать, Сережа; что же могу поделать, если мне полюбился князь? Сердцу ведь не прикажешь…
– А как же те два с половиной года, что я молился на вас… Нет, позвольте я лучше стихами:
Проходит в час определенный
За нею карлик, шлейф влача,
И я смотрю вослед, влюбленный,
Как пленный раб на палача…
Одним словом, Елизавета Петровна, если вы не дадите мне положительного ответа, я завтра же уезжаю в Италию и поступаю на службу к Виктору-Эммануилу…
Тут, надо полагать, прапорщик заметил, что я прислушиваюсь к разговору, и залопотал, кажется, по-французски, – «кажется» потому, что с боннами мы все-таки не воспитывались и волею судеб в сорбоннах не обучались. Но Елизавета Петровна и на французский не поддалась.
– Так! – в конце концов говорит прапорщик и встает.
С озорством смертника он поднимает рюмку, помещает ее в районе локтевого сгиба и продолжает:
– За матушку-Россию, государя императора и вашу маленькую ножку, мадмуазель!
С этими словами он мудреным движением подносит рюмку ко рту, медленно выпивает алкоголь шустовской фабрикации, потом, прихватив рюмку зубами, швыряет ее через спину на пол, и она с колокольчиковым звоном разлетается на куски.