– Дурак, – сказал дядя. – Шизофреники – это те же невротики, только потяжелее. Среди олигофренов тоже бывают, но крайне редко. Казуистика.
– Мудро, – сказал я. – А у меня вот сердце отказало до того, как я переехал из «Белой совы» в «Европу», – сказал я, посмотрев на дяденьку. – Я был спокоен и счастлив. А первый раз у меня такой случай был вообще за десять лет до того. Тогда у меня вообще всё было о'кей.
– Да ничего у тебя не было о'кей, – сказал дяденька. – Не притворяйся. И не ври. Себе, главное, не ври.
Если бы на столе стояла тяжелая хрустальная пепельница, то я бы, конечно, молниеносно вскочил со стула, схватил бы эту пепельницу и раскроил бы дяденьке голову, как турок в прекрасном немецком фильме «Об стенку лбом». Там он это просто роскошно делает в ответ на издевательство своего приятеля: они сидят в баре, и он терпит-терпит, а потом вдруг прямо со свистом хватает со стола пепельницу, его рука описывает в воздухе полукруг – и прямо в висок этому парню.
Но пепельницы не было.
И потом, этот парень действительно оскорблял турка. Он впрямую говорил, что трахал его жену и даже, подлец, рассказывал как. «По-гречески».
То есть, безо всякого сомнения, заработал смерть. Там потом эту тетку чуть было не убили братья, потому что в суде выяснилось, за что, по какой именно причине этот турок убил приятеля. Как говорил товарищ Сталин, «давайте расчленим вопрос». Убить соблазнителя жены – это благородно и прекрасно. Но жена, которую соблазнили, – грязная изменница, осрамила семью, свою семью, своих отца с матерью, своих братьев. И поэтому ее тоже надо зарезать. Один адюльтер, а сколько кровищи! Плюс тюремное заключение за убийство в состоянии аффекта.
– У нас такое тоже случается, – вдруг сказал мальчик, как будто бы слыша мои мысли. – В России, например, от одного прыща погибло два композитора. Скрябин брился, срезал прыщик, заработал заражение крови и умер. А на похороны к нему пришел Танеев, простудился и тоже умер…
Но я же ничего не говорил вслух!
Но всё равно возразил мальчику. Сказал раздраженно:
– Идиотская манера – все эти истории к слову. Ты что, Швейк? Аналогичный случай был в шестом стрелковом полку, когда писарь Вондрачек по ошибке выпил гуталин? И потом полковой сортир сверкал, как сапоги господина майора? Ха-ха-ха!
– Но ты же сам рассказал историю к слову, – прошептал мальчик, – про турка и его жену.
Я отмахнулся. Вот так, буквально – отмахнулся от него рукой.
Хотя да, конечно, так оно и было. Я рассказал. Но сам не заметил.
Да, но, во-первых, на столе не было тяжелой хрустальной пепельницы. По-моему, дяденька и мальчик стряхивали пепел в пластмассовый стаканчик. Но самое главное, что же этот дядя такого сказал, что мне захотелось дать ему по башке, если можно, то насмерть?
Всего лишь про мой переезд из «Белой совы» в «Европу». Потому что – и дяденька на это подло намекал – в «Европе» я жил в другой, прежней своей жизни. Ну и ладно. Утешимся тем, что здание долговечней, чем жизнь одного человека. Тем более не вся жизнь, а жизнь номер один, номер два, номер пять и так далее.
Роман – это книга. Но бывает, что прямо на титульном листе написано: роман в пяти книгах. Хотя книга, в смысле страниц в обложке, несомненно, одна. А книг внутри – пять. Обычное дело. Так же и в жизни.
Вопрос к какому-нибудь логику: сколько жизней можно напихать в одну жизнь? Логик скажет: «Если жизнь – это счетное множество, то в него можно напихать сколько угодно подмножеств». Но в жизни так не получается. Все-таки она состоит из конечного числа элементов. Хотя кто знает? Может быть, каждый элемент – то есть каждый случай, каждую ситуацию, каждую встречу, каждую мысль и каждое слово – можно раздробить на бесчисленное количество черточек, подробностей, воспоминаний и значений. Их будет больше, чем чисел в натуральном ряду и чем атомов в видимой и невидимой Вселенной. Поэтому внутри каждой жизни, получается, может находиться бесконечное количество жизней, так сказать, с индексами и штрихами.
Но нет на самом деле. Границы перепутаются. Так что, когда жизней слишком много, на самом деле она всего одна. Только очень суматошная, невнятная и вообще не пойми какая. «И вспомнить жизнь, что не было ее», как написал один наш замечательный поэт.
Поэтому больше трех-пяти жизней я не рекомендую. Ну в крайнем случае шесть. Для гениев жизни – семь.
Но не восемь!
Но для того, чтобы остаться еще на недельку, надо было продлевать визу, и наш рижский друг Боря привел нас сначала на улицу Элизабетес, в консульский отдел МИДа. Но там нам объяснили, что «погорельцам» визы продлевают в другом месте под названием Чекуркалнс. А погорельцами нас назвали потому, что в Москве как раз в те дни был страшный дым от лесных и торфяных пожаров, и многие москвичи, приехавшие в Ригу, хотели остаться там подольше на свежем морском воздухе. Хотели дождаться, когда наконец в Москве схлынет жара, и пойдут дожди, и можно будет дышать. Визу нам, конечно, тут же дали. С самыми благожелательными улыбками, всё время приговаривая про пожары и духоту в Москве. Одна досада, что в этот самый Чекуркалнс пришлось ездить два раза. Сначала подать документы, а потом получить паспорта. В общем, порядок есть порядок.
Когда мы переезжали из «Белой совы» в «Европу», парень – служащий и, кажется, совладелец – донес чемодан от «Совы» до «Европы» и даже не взял деньги, несмотря на мои настойчивые попытки дать ему несколько латов. Хороший мальчик. Спрашивал, как я себя чувствую, всё время говорил: «Только осторожно. Поднимайтесь медленнее». Да какое «медленнее», какое «осторожно». Доктор Ансабергс сказал: «Хоть на лесоповал»!
В «Европе» всё было хорошо, кроме кондиционеров, которые висели на задней стене соседнего корпуса. Эта стена выходила во двор. Двор был очень хорошенький – именно так, именно это слово. Дорожки, столики, зонтики и искусственные пальмы, которые по вечерам загорались цветными лампочками. А по забору было натянуто плотное полотнище, на котором были изображены ракушки, рыбки, морские звезды и прочее тропическое подводное царство. Отель назывался «Европа», а внутренний двор был оформлен как остров в Тихом океане.
Так вот, эти кондиционеры, вернее, охлаждающие коробки с вентиляторами, висящие на торцевой стене другого корпуса, всё время подвывали. Не очень сильно, но заметно. Вернее, наоборот – когда они работали, их как-то не замечали. Они звучали негромким фоном, который благожелательное ухо могло спутать с шумом ветра в соснах или даже с прибоем такого близкого моря. Но вот когда они выключались – а это случалось примерно раз в два часа, – вот тут наступала неожиданная тишина и короткий период благодати. И ясно становилось, что ветер в соснах гудит совершенно не так, не говоря уже о тихом звуке прибоя, который вообще в тех краях редкое дело.
С балкона второго этажа был виден дом, в котором жила большая семья. Дом старый, давно не ремонтированный, но при этом крепкий, окладистый и присадистый. Крепкие столбики у террасы, вылинявший под дождем, но очень крепкий забор, круглые толстые клумбы – всё такое солидное, и издалека казалось, на ощупь крепкое или упругое.
Семейство два раза в день садилось за стол. Их головы были срезаны верхом террасы. Я видел их, начиная с плеч и ниже, как они рассаживались, человек пять – кто-то разливал суп, кто-то раздавал хлеб. Спокойная, размеренная жизнь. Не было видно, что эти люди работают, ходят на службу. Может быть, это были богатые люди, которые проводили время на даче, а может быть, это были дачники – не знаю. Они жили очень неторопливо, спокойно, но и не было видно, чтобы они как-то особенно отдыхали или развлекались. Никто не сидел часами в шезлонге (хотя шезлонг был), никто не кидал мячик в баскетбольную корзину (хотя и корзина такая тоже была), не говоря уже о вечеринках, попойках, танцах под музыку.
Зато каждое утро выходила женщина в белоснежном халате, с огромной рыжей шевелюрой, если не до пояса, то уж до лопаток самое маленькое. Она наклонялась, перегибалась через бортик террасы и начинала расчесывать волосы. Однажды я заметил время – она расчесывала их двадцать пять минут.
Когда-то я расчесывал тоненькие рыжие волосы своей сестре Ксюше после мытья головы. Ей было три года, а мне восемнадцать. Мама мыла ей голову и, уж не знаю почему – то ли волосы были слишком тонкие и длинные при этом, то ли мама как-то неправильно голову ей терла, – но потом, сполоснувши, обнаруживала, что там сплошной рыжий колтун. Мы пытались расчесать это щеткой. Сестра орала и плакала. Тогда мы распутывали их вручную. Почему-то я это очень хорошо запомнил. Клетчатый диван. Рядом со мной на махровой простынке сидит трехлетняя девчонка, и я, восемнадцатилетний мужик, ласково и терпеливо распутываю ее тоненькие темно-рыжие волосы.
Сейчас ей почти пятьдесят. Я уже устал этому удивляться. Скорее я удивляюсь, когда встречаю слишком молодого человека. «Тебе еще сорок? – спрашиваю я младшего товарища, с которым последний раз виделся год назад. – Всё еще сорок?» «Да нет, уже сорок один». «Фу, чепуха-то какая. А почему не пятьдесят шесть?» Младший товарищ удивляется. Я удивляюсь тоже, потому что сам я совершенно не заметил, как это вдруг получилось: вот мне тридцать восемь, а потом – хоп! И вдруг пятьдесят шесть. А сейчас уже вовсе шестьдесят четыре.