– Иди сюда, Мириам. Садись и не бойся.
Лицо его словно подернулось пеплом. Стараясь не задевать взглядом её тела, как будто бы в теле её было что-то, чего он боялся, Иаков спросил, как же это случилось. Она промолчала.
– Тебе нужно замуж, – сказал он спокойно. – Где Лазарь?
– Но я не хочу еще замуж! Зачем мне? – И Анечка вспыхнула. – Я не хочу!
– Теперь уже поздно хотеть или нет.
Надел рукавицы, тулуп, волчью шапку. Ермолку сложил, завернул в кусок шелка. Прошел мимо Сони и мимо жены, как будто бы их вовсе не было в комнате. Через несколько минут, тяжело ступая валенками по скрипящему снегу, подвел уставшую лошадь к водовозке, и пока она бархатными, коричневыми губами пила из кадки, на которой разбила тонкий лед, ударив по нему мордой, обдумывал то, что ему предстоит. Было совсем темно, за снежной долиной, под которой стыла река, мертвым и неприкаянным светом блестел тонкий месяц.
Лазарь выскочил на крыльцо босым, в одной рубахе.
– Она ждет ребенка. Ты знаешь об этом?
– Я – нет! Она мне ничего не сказала! – И Лазарь закашлялся хрипло и громко.
– Убил бы тебя, но ребенка мне жалко. Хоть толку с тебя, как с козла молока.
– Но мы с ней распишемся! Я ведь согласен!
– Сначала меня бы спросил: я согласен?
В проеме двери показалась Анисья с лучиной, горевшей кровавым огнём.
– Здоровья вам, – громко сказала она. – Зайдите в избу, заметёт.
– Здоровья и вам, – поклонился Иаков. – Мы поговорили уже. До свидания.
Их расписали в областном центре Юзгино. На Анечке было красивое платье, и Соня связала ей белую розу, которую Анечка вдела в пучок. Туфельки, купленные еще в Москве, она надела прямо в санях, поэтому Лазарь, причесанный на косой пробор и ставший похожим на Зиги, нес Анечку, словно ребенка, до самых дверей неказистой конторы. В конторе стоял крепкий запах махорки и талого снега. Вечером состоялась свадьба. Дом Иакова жарко протопили, посреди его устроили хупу: натянули ярко-белую простыню на четырех высоких столбиках, и под эту простыню встали смущенные молодожены. Слепая от слез, пропитавших лицо и сделавших красными тени подглазий, сестра новобрачной держала свечу.
«Барух Ата Адонай, Элохейну Мелех ха-олам ашер бара сасон ве-симха, хатан ве-хала… – серьезным, торжественным голосом нараспев произнес Иаков. – Благославен Ты, Господь наш Бог, Царь Мироздания, сотворивший веселье и радость, жениха и невесту…»
Лазарь смотрел на свою жену, у которой ярко горели щеки, а в лучистых глазах стояло диковатое удивление, потом переводил зрачки на её отца, который мог бы, наверное, убить его за то, что он, не любя, сделал его дочке ребенка, и думал, что эти вот тихие люди спасли ему жизнь и что, если бы Зиги увидел сейчас эту скромную свадьбу среди неподвижных алтайских сугробов, он был бы, наверное, рад за него.
* * *
На следующий день Яков Палыч, всеми уважаемый бухгалтер совхоза «Сибирские Выси», начал хлопотать, чтобы мужу его младшей дочери разрешили перебраться к ним в барак и жить с ними общей семьей. Пришлось дать хорошую взятку одноногому коменданту, но и от коменданта не много зависело. За взятку в военные их времена могли расстрелять и того, и другого. В конце концов, случай помог: в школе умер директор, хороший мужик, на себе всё тащивший. Он преподавал и немецкий, и химию. Вот тут Яков Палыч подсунул зятька.
– Уж кто-кто, а Лазарь сумеет! Научит!
Никто ему не возражал. Одноногий скрепя пьяное сердце подписывал справки.
Анисья, прямая, в платке по глаза, стояла на верхней ступеньке крыльца.
– Иди суда, Лёша, хоть перекрещу. Ты лук у меня воровал по ночам, – сказала она. – Думал, бабка-то спит. А я не спала, я жалела тобя. Пускай, – говору, – хоть лучком поживится, а то ведь помрот. Когда старики помирают, не жалко, а ты молодой.
* * *
Он больше не убивал деревья, предсмертный скрип которых наматывался на голову, как бинт, и не отпускал его ни днем, ни ночью, он преподавал теперь в школе, где строгие, с большими руками, уральские девушки всегда опускали глаза, отвечая. И спал он теперь не один, а с женой. Она заплетала кудрявые волосы, ложась с ним в постель, в очень толстую косу, конец у которой он ей перевязывал большой белой лентой с конфетной коробки, еще довоенной и очень нарядной.
Ночью Лазарь просыпался от того, что сердце его дико билось в груди. Ему это напоминало, как бились на рынке в родном его городе куры, которым особенно ловко и быстро, специальным топориком, резали головы. Анечка спала рядом, и её лицо с размашистыми, как листья папоротника, ресницами во сне становилось задумчиво-детским. Лоскутное одеяло бугорком приподнималось на животе: до родов осталось чуть больше недели.
Чего он боялся? Того, что ребенок умрет. Того, что придут и его арестуют. Того, что нет мамы, нет Лии, нет Зиги, Наума и Греты, Арона и Сюси. Есть только война. И война – это жизнь.
Ребенок родился в четверг. Хрупкий мальчик. Глаза как у матери, но голубые. Октябрь был тёплым. Когда они возвращались из больницы, подул свежий ветер и белую гриву их лошади вдруг позолотило слепящим закатом. Приблизив ребенка к лицу, Лазарь начал его согревать осторожным дыханьем. Ребенок поморщился, но не проснулся.
Ты – мой ненаглядный. Теперь, в том пространстве, где всё – только свет и куда не смогу пробиться до срока, – ты помнишь всё это? А помнишь, как ты мне сказал «моя доченька», когда уходил, оставлял меня здесь?
Валерий Панюшкин
Красный командир в длинной шинели
22 июня 1941 года Нине было двадцать пять лет, но несчастной она стала в двадцать три. Ее несчастье началось с ночного стука в дверь. 31 декабря 1939 года.
Новый год тогда уже был немножко отпразднован двадцать шестой девичьей комнатой в общежитии медицинского института, и девочки ложились спать. Но тут в дверь забарабанили снаружи.
– Кто там? – крикнула Нина, потому что была активной комсомолкой и не должна была бояться ночных стуков.
– Нина Бочкарева здесь есть такая?
И безо всякой паузы дверь распахнулась, а на пороге стоял комбриг в длинной шинели и папахе корпуса «Ингерманландия» Финской Народной Армии. С огромным из хрустящей бумаги продуктовым свертком в руках. А из-за спины комбрига выглядывал Толик, тоже в длинной шинели, но в буденовке, сдвинутой на затылок, – белобрысая, курносая, растерянная финская морда.
– Ну? – Комбриг шагнул в комнату, как если бы вводил в прорыв на линии Маннергейма танковую свою бригаду. Он был такой плотный, что казался бронированным. – Которая тут Нина?
– Я Нина. – Нине даже нравился этот танковый напор.
– Ну, что, Нина, любишь ты моего Толика?
– Да. – Честное сталинское, Нина не знала, почему так ответила. – Хороший парень.
Этот белобрысый Толик четыре курса ходил за ней, как собачка на поводке. Толик Нине не нравился, но нравилось чувствовать на себе его собачий взгляд. Он боялся высоты, но прыгал вместе с нею с парашютной вышки в парке культуры. А когда Нина сказала, что прыжок с вышки – это не прыжок, Толик сдал нормы ГТО, стрелял на отлично, гонялся на лыжах среди первых и был, наконец, допущен к настоящему прыжку – с самолета. И потом носил значок прыжка, но все равно не нравился Нине. И даже когда Толик стал через день ходить с Ниной в аэроклуб учиться планеризму, Нина понимала, почему он ходит через день. Потому что приличные брюки были у него одни на двоих с товарищем. Девушки хорошо замечают, когда у ребят одни брюки на двоих, даже комсомолки.
Нина сначала сказала «да», а потом сказала «хороший парень» в том смысле, что любит Толика только как товарища. Вовсе не в том смысле, в котором говорят «я тебя люблю». Это же было понятно. Но комбриг не принял уточнений, ввалился в комнату окончательно, заорал «вот и устроим комсомольскую свадьбу!», зашептал «давай, девчонки, давай по-быстрому». И через минуту на столе явились из комбригова свертка осетровый балык, паюсная икра, копченый сиг, бочковая килька, водка и хлеб. А через две минуты Нина и Толик сидели уже во главе стола бок о бок, и комбриг стоял со стопкой водки в руке и говорил, что вверенной ему властью командира рабоче-крестьянской Красной Армии по законам военного времени объявляет военврача Анатолия Кананена и комсомолку Нину Бочкареву мужем и женой! Распишитесь! И они – Нина не понимала, что это за месмеризм на нее действует, – расписывались на листке бумаги, который комбриг тут же извлек из планшета. И девчонки расписывались как свидетели. Ура! Горько!
Нина выпила водки, и ей стало горько. Толик поднял ее под локти и неуклюже поцеловал при всех. Девчонки визжали, хохотали и хлопали в ладоши. А потом Нина не очень помнила, что происходило. Комбриг говорил еще что-то. Что-то пел. Про артиллеристов. Про невысокое солнышко осени и прямо Нине в лицо: «Принимай нас, Суоми-красавица, в ожерелье прозрачных озер». А Нина и впрямь чувствовала себя красавицей, которая должна принять этих военных. В присутствии комбрига Нина как-то не ощущала себя по-крестьянски крепкой высокой девушкой с широкими бедрами и тяжелой грудью, – а хрупкой. И если бы комбриг завалил ее на кровать и взял, Нина не сопротивлялась бы. Но он взглянул на часы, захлопал и заторопился: