Соломин понимал, что время перед смертью священно. Оно не должно быть растрачено зря: тут полагается совершить что-то особенное, важное, подумать о чем-то значительном, что до сих пор не приходило в голову, обдумать все с точки зрения прожитого, исполненного, достигнутого, взвесить количество горестей и счастья, благословить или отвергнуть мир… Соломин сел за стол, развернул тряпку, положил перед собой пистолет и попробовал сосредоточиться. Он стал рассуждать понемногу и понял, что у него нет никаких особенных, под стать моменту мыслей, но что его невеликая жизнь все-таки ценна чем-то важным. Его стремление разгадать Левитана хоть отчасти и смехотворно, но в нем, пожалуй, ничуть не меньше смысла, чем в честном труде инженера, учителя, фермера. Его желание разгадать тайну красоты, которая кроется в пейзаже, – ничуть не менее важная задача, чем географические, геологические исследования… Затем он спросил себя, кому бы он хотел написать перед смертью? Родители давно умерли… Дубровину? Священнику? Сыщу? Сестре? Что бы он хотел сказать им? Он встал, вырвал из альбома лист и написал дрожащей рукой: «Владимир Семенович! Простите, что обращаюсь к вам с этой запиской…». Соломин хотел извиниться за неудобства, за то, что навязывался с разговорами… Но более он ничего не находил нужным сказать. Написать священнику? Благословить «мир без меня»?.. При мысли о сестре ему захотелось написать что-то обидное, из чего следовало бы, что именно из-за нее произошло то, что произойдет. Он перевернул лист и вывел: «Наташа!» Но тут он представил, как она прочтет и порвет записку, смахнет слезу, поджав губы, и с ненавистью посмотрит в окно…
Дождь схлынул, и Соломин подошел к окну, открыл его, но услыхал только мертвенный холод, будто окно вело в подземелье; пора освежающих летних гроз прошла, теперь гроза рождала только сырость и зябкость. В саду было тихо и загадочно, будто деревья, пожелтевшие астры, смородина, крыжовник, дуги-плети золотых шаров – все это было живым единым существом, которому предстояло скоро замереть, почернеть и сникнуть, укрыться на долгие месяцы под снегом.
– Осень… – пробормотал Соломин и втянул ноздрями холодный воздух; всем существом своим он почувствовал тоску увядания, и ему стало покойней от согласности природы и того, что сейчас происходило с ним. – Все осмысленное в мире – осень.
Он вспомнил, как жадно в детстве ждал первого снега, как ходил с мальчишками на заводские склады воровать горбыль, которым перекладывали железобетонные плиты, чтобы сколотить позади дома хоккейную коробку, – и вот этот запах сырой занозистой сосны, смешанный с духом размякшего дерна (шестивершковые гвозди, входящие понемногу под спорые удары молотка, намертво пришивали борта к столбам), – все это составляло его личный символ ожидания белизны, морозца, матового ледка по лужам и тонкого снежка поверх… Зимы он давно уж не ждет, весна более не трогает сердце ожиданием, нет у него более никаких простых радостей, ради которых человек и держится еще за свою жизнь. Ничего-то он в жизни не добился, ничего не построил, ни дом не довел до ума, ни мастерскую, все мечтал о каком-то высоком покое, невыполнимом единении с миром – с рекой, с вечностью, через которую река протекла и намыла эти величественные берега, эти высоты, небо над ними…
«Что из сделанного хоть как-то отлично от нуля?» – спрашивал он себя, перебирая в уме пейзажи, свои точки проникновения в мир… Первую половину жизни он учился, вторую – зарабатывал на жизнь, на будущее, в которое откладывал все свои ожидания, стремления, торопился накопить, чтобы осталось время исполнить. Кому принес он пользу своими спекуляциями на бирже? Что еще он представлял собой, кроме простого винтика в финансовом механизме?
Он вспомнил, как, завладев Катей, он просыпался каждое утро с радостью обладания немыслимым сокровищем. Но уже тогда он догадывался, что богатство это не принесет ему счастья. И его снова окатило ледяным огнем: Катя не с ним, а где-то в чужих руках… Соломин обернулся и посмотрел на стол, где лежал вороненый кусок металла, способный разрешить его отчаяние и ужас.
Он озяб у окна и закрыл его, но никак не мог унять возбужденную холодом нервную дрожь. Вымыл руки горячей водой и долго держал ладони под краном; у него стучали зубы, хотелось плакать, выть… Взял в руки мобильник, чтобы набрать номер сестры, потребовать, чтобы она увезла его, но передумал и бросил телефон на пол. Сел на корточки и прикусил запястье, чтобы физической болью как-то отвлечь себя от боли душевной.
Ему вдруг представилось, что боль его размером со Вселенную, а Вселенная вся воплощена в Кате. Он посмотрел на пистолет и рассмеялся, осознав, что с помощью пули нельзя ничего поделать со всей вселенной – с ее звездными туманностями, облаками космического газа и черными дырами. Катя предстала божеством, какому поклонялись доисторические люди, боявшиеся грозы и еще не освоившие огня. Божество это не допускало никаких переговоров, его нельзя было ублажить жертвами… Больше терпеть он не мог. «Она лучшая, она святая, святая», – бормотал он. Ему хотелось броситься Кате в ноги, обнять их и молить о милости. Он присел к столу и взвесил в руке браунинг. «То, что нас свело, то и разведет», – подумал Соломин и с силой сжал рукоять.
Соломин вынул обойму, вставил обратно, вытянул руку и поискал в кухне цель. Навел на висевшую на стене разделочную доску и нажал курок. Доска раскололась пополам и упала на пол, открыв выбоину с отверстием в стене. Соломин вернул на место предохранитель и сунул пистолет за пояс, сдвинул его на поясницу.
Постояв перед дверью, поднялся к себе в спальню, вынул из шкатулки пачку денег, сунул в карман куртки и, уже выходя, остановился перед фотографией, на которой он обнимал Катю за плечи, а она тихо, светло улыбалась, смущенно глядя в объектив фотоаппарата, установленного на носу лодки на автоспуск. Блики на реке и капелька солнца на мокром весле…
Отец Евмений поднялся на косогор и оглянулся, чтобы всмотреться в высоченное облако, похожее на остров. Окруженное понизу небольшими полупрозрачными облачками и освещенное с одной стороны солнцем, оно реяло над стальным разливом реки, над островком, разделявшим излучину, над заливными лугами и черневшей озимой пашней, над одинокой сосной, страшно раскачивавшейся у деревенского погоста, по которому были расставлены обращенные в разные стороны шестиконечные кресты.
«Как высоко, аж сердце заходится», – подумал священник и снова заспешил к дому Соломина. Задыхаясь от быстрого шага, он сбавил ход у старого колодца и вдруг увидел, как художник выходит из калитки и садится в автомобиль. Священник только хотел окликнуть его, только поспешил шагнуть шире, как споткнулся о торчавшую из земли проволоку. Всем телом он ударился оземь, едва успев повернуться и подставить плечо. От страшного удара, выбившего ему сустав, он не мог говорить несколько секунд и сгибался и разгибался в поясе, а на глазах помимо его воли выступили слезы.
Тем временем Соломина след простыл. Отец Евмений, придерживая одной рукой другую, доковылял до калитки, открыл ее и скоро вывел на дорогу соломинский велосипед.
Только на выезде из Чаусово он смог кое-как, преодолевая боль в переставшем слушаться плече, подоткнуть рясу, взобраться в седло и поспешить в Высокое. Раскисшая колея не давала разогнаться, а когда удавалось катиться под уклон, он посматривал по сторонам, наблюдая кромку леса, поле, все обезображенное кротовьими холмиками; молодой месяц тоненько поднимался над верхушками деревьев, и рядом с ним уже мигала тускнеющая звезда. С края поля поднялась туча дроздов и принялась полоскаться в воздухе, будто гигантское полотнище. Птицы подготавливались к перелету в южные края, и зрелище это в вечернем небе выглядело печальным прощанием со здешними краями. Впереди пошла низинка, в ней заблестели колеи, и священник, превозмогая ломоту в суставе, крепче взялся за руль, готовясь избежать коварного непролазного места.
Отец Евмений страшился, что опасения его оправдались и Соломин едет теперь в Высокое. А еще, поглядывая вверх на колеблющуюся синхронно, будто рыбий косяк, плотную стаю дроздов, он вспомнил, как Соломин удивлялся: отчего, говорил он, природа вообще способна отражать человеческие эмоции, человеческую душу со всей ее величественностью и равнодушием и делает это с необыкновенной точностью, аккуратностью, чего совершенно невозможно ожидать от неживой, бесчувственной материи. Даже наше воображение не способно представить нам хотя бы толику той палитры чувств, каковая содержится в самом простом пейзаже…
«Бедные, бедные люди, как людей-то жалко, Господи, спаси их и сохрани от самих себя! И от Себя сбереги их, Господи, не казни, но милуй…», – судорожно подумал священник. «Ай!» – вскрикнул он, едва удержав велосипед в равновесии, когда переднее колесо попало в лужу.