Ознакомительная версия.
У оконного стекла жужжит муха.
– Да поймай же ее, Чистов, – шепотом предлагает Воронин.
Чистов медленно скользит ладонью по стеклу и коротким точным движением ловит муху в ладонь. Объясняет нам:
– Когда подводишь руку сзади, она не видит.
Выносит муху из комнаты. Женщина обращается к Воронину:
– Что-то нужно еще, Дмитрий Валентинович?
Не отвечая ей, Воронин в упор смотрит на Иннокентия:
– Покаяний не жди.
Женщина, вздохнув, заглядывает в чашку.
– Почему? – спрашивает Иннокентий.
Закрыв глаза, Воронин тихо, но внятно произносит:
– Я устал.
Устал. Вернувшийся Чистов показывает нам на часы.
Мы уходим.
Как удивительно устроена жизнь. Воронин оказался единственным, кто остался, чтобы свидетельствовать о моем времени. Я искал мертвых, чтобы они свидетельствовали – если не словами, так хотя бы своим присутствием, – а тут живой нашелся. Теперь он не столько преступник, сколько свидетель. И я это чувствую, и он чувствует. И нет между нами ненависти. Появляется – да-да! – что-то вроде солидарности. Так на необитаемом острове находишь общий язык даже с дикарем. В известном смысле мы теперь с Ворониным на острове вдвоем. Из нашего времени – только мы вдвоем. Другое дело, что свидетельства его не очень отличаются от свидетельств мертвых. И вид у Воронина какой-то посмертный.
Он сказал: покаяний не жди. В который раз спрашиваю себя: почему? Для чего-то же он был оставлен живым до ста лет – не для покаяния ли? Он великий преступник, и Всевышний, возможно, всё оттягивал его уход, давая ему возможность одуматься. Воронин сказал, что устал. Все решили, что это было сигналом к окончанию встречи. А я думаю, что он говорил о своем состоянии, когда нет уже ни злости, ни раскаяния. Душа погружается в сон.
Чай осенью на открытой веранде. Сапогом раздувают тлеющие угли. Сапог мягкий, как гармошка. И чистый – иначе как же таким будешь что-то раздувать на столе. Собственно, раздувать можно и где-то в другом месте, но сидящим за столом хочется всё видеть с самого начала. Самовар большой, и вода в нем закипает медленно. Все ждут, когда появятся первые струйки пара, пар же пока вылетает только из ртов сидящих. Он хорошо заметен в лучах ослабевшего солнца, которое никого не согревает. Воздух – резкий, с запахами реки и сосен. За забором лает собака, слышно, как о будку бьется ее цепь. Сидя на цепи, можно вроде бы уже расслабиться и особенно не лаять – нет, не получается. Взволнована. Участвует в общественной жизни.
Все – кто бы они ни были – тепло одеты, на некоторых шарфы. К самовару тянутся руки: он уже способен греть. Беседа – нескончаемые титаник да фердинанд – движется волнами, то тише, то громче. Переходит в бормотанье (все немного выдохлись), предваряющее бурление самовара. Всё, закипел. Тут же появляется заварочный чайник, ловящий первую, булькающую еще самоварную струю. Тайм-аут, чтобы настояться. Пошли одна за другой чашки. Сидящие пьют чай – можно сказать, упиваются им.
Событие датируется 1914 годом. Или 1911-м, например. Все описания Платоша настоятельно просит датировать. Зачем? – спрашиваю. Затем, говорит, чтобы показать, что фундаментальные события (то же питье чая на веранде) способны определять совершенно разные времена, а значит – универсальны. По его словам, этот аргумент в пользу точных датировок в равной степени пригоден и против них. Получается, я подумала, что и аргумент универсален.
Допустим, 1907-й.
У ребенка простуда и сильный кашель.
Ему читают “Робинзона Крузо”.
Кашель так глубок, что одного чтения для поправки недостаточно. Врач порекомендовал ставить банки.
Это делают всей семьей. Бабушка читает, мать с отцом раскладывают банки на ночном столике и готовят фитиль.
Легкими круговыми движениями спину ребенка смазывают вазелином.
Ставить банки будет отец. Самые ответственные вещи он берет на себя.
Больному семь лет, и он боится. Банки ему ставят впервые.
По-настоящему страшно становится, когда зажигают смоченный в спирте фитиль. Могло бы навести на мысли об инквизиции, если бы пациент о ней знал.
Открытое пламя – это всегда страшно.
Мальчик ложится на живот и обхватывает руками подушку. Зарывается в нее лицом. Через мгновение ощущает на спине первую банку.
Это не так больно, как казалось. Может быть, даже совсем не больно.
Осторожно приподнимает голову. Следит за руками отца.
Отец проводит внутри банки фитилем и опускает ее на спину мальчика. Немного горячо, конечно.
Чувствуется, как банки втягивают в себя кожу. Отец ему подмигивает. Мать накрывает спину с банками одеялом.
Бабушка продолжает читать “Робинзона Крузо”. В сочетании с банками книга целебна.
Новый прилив страха – перед снятием банок. Мальчику кажется, что в спину они впились намертво. Напоминают маленьких злых рыб. Может быть, пираний.
Отец осторожно подводит указательный палец правой руки под край банки, и она с громким чмоканьем отлипает. Пятнадцать первоклассных чмоканий.
Ухудшилось дело с ходьбой. Такое ощущение, что хожу по мху. Ногу ставлю осторожно, словно боюсь, что она провалится. Куда именно иду – загадки для меня уже не представляет: теряя тысячи клеток в день, невозможно не догадываться, чем кончится путь. Эти потери не могут быть бесконечными.
Я положил себе за правило не жаловаться – даже Гейгеру, не говоря уже о Насте. Поскольку причины происходящего неясны, ничего, кроме огорчения, никому это не принесет. Тем более что – м-да… – это не первый мой уход из жизни. Но. Смерть в лагере казалась выходом, а сейчас она кажется уходом. Уходом от тех, кого люблю. От того, что люблю. От моих воспоминаний, которые вот уже столько месяцев записываю.
Сегодня проснулся рано утром – было еще темно. Лежал неподвижно, чтобы не будить Настю. Наблюдал, как водится, блуждание автомобильных фар по потолку. Раньше по Большому проспекту ходили трамваи, сменившие конку. Я часами следил за ними, пытаясь понять секрет трамвайного самоходного движения. Оно почему-то будоражило меня больше движения автомобиля. Может быть, из-за величины, громоздкости и громкости трамвая, вещи, на первый взгляд, не созданной для перемещения в пространстве и уж тем более – для перевозки горожан. Если уж, думалось мне, такой конструкции дано было тронуться с места, она могла бы предназначаться для оборонных, а лучше – наступательных целей. Я представлял себе движение сотен трамваев на полях сражений, и зрелище было величественным.
Время от времени, испытывая сооружение на прочность, я клал на рельсы пятак. Эксперимент казался мне настолько важным, что я по детской своей беззаботности заранее мирился с возможными потерями – точнее, просто о них не думал. Чтобы отучить меня от сомнительной забавы, эти потери придумал отец. Он предположил, что трамвай может сойти с рельсов, и мягко мне заметил, что, прежде чем решаться на рискованный опыт, следует взвесить возможный урон.
Что тут сказать? К тому времени я уже знал, что пятаки трамваю не помеха: он их просто не замечал. Я всякий раз следил за тем, не дрогнет ли гигант, переезжая их, – ни разу не дрогнул. В чем отец был прав, так это в том, что готовность к потерям и в самом деле свойственна экспериментаторам, даже взрослым. Они, делаю вывод я, большие дети, и оторванная голова куклы, как это подтвердила история нашей несчастной Родины, для них не отличается от человеческой.
Возвращаясь же к тем благословенным годам, скажу, что у меня скопилась коллекция блестящих сплющенных кусочков металла. Касаясь их кончиком указательного пальца, я всё еще ощущал остатки изображения, но приятного впечатления гладкости это не нарушало. Да, гладкость, даже полированность этих бывших монет – особое сохранившееся у меня воспоминание. В стране моего детства, где ни сучка не было, ни задоринки, они стали достойной валютой. Их удивительная поверхность и мой указательный палец – они были созданы друг для друга. В более чем столетней истории подкладывания пятаков под трамвай мой опыт – один из первых. Замечу при этом, что мои действия не были результатом слепого подражания: я придумал это сам.
Если всё это не будет записано, то, боюсь, канет в Лету. В истории человечества это будет заметная прореха, но самой большой потерей это будет для Анны, о которой всё время думаю. Для нее описано уже довольно много вещей, но всего охватить просто не могу. По счастью, сейчас мне помогают, и дело пошло быстрее.
1910-й. Начало марта. Двухэтажный деревянный дом недалеко от железной дороги. В солнечные дни начинается капель, слышная всем обитателям дома. Капли пробивают себе путь в заледеневшем снегу и звучат на разные лады – в зависимости от величины лунки. Ночью всё затягивается, замерзает, так что наутро каплям нужно проделывать свою работу почти сначала. С чистого почти листа – каковым снег в марте уже, конечно, не является. Он, как оспяное лицо, неровен и изрыт следами собак, котов, ворон – всех, кто ходит под двухэтажными домами. Этот снег покрыт налетом печной сажи, которая неизменно проступает даже сквозь свежий снег. А может быть, это свежая сажа. Всякий раз она намеренно прилетает за свежевыпавшим снегом и покрывает его – из чистого отвращения к белизне.
Ознакомительная версия.