Ознакомительная версия.
Но Желтков наш ушел в полную несознанку. Неожиданно, замечу, для меня.
Неужели же дело в том, что Иннокентий не стал вникать в его политический проект?
Рассказал об этом одному знающему человеку – он не удивился. Сказал, что если Иннокентий Желткову стал неинтересен, то он о моем пациенте уже искренне забыл. Предположил, что даже дозвониться до Желткова больше не получится.
Выражаю осторожное сомнение:
– Ну, не может же человек быть таким дерьмом!
– Да что вы! – смеется мой собеседник. – Запросто.
Scheisse…[15]
Я сказал Насте, что разлука смертью временна. Я в это верю – а всё ведь, мне кажется, дается по вере. Хочешь встретиться с человеком – обязательно встретишься. Боюсь, правда, что для нее сейчас это слабое утешение.
Интересно, встретится ли там что-то помимо людей? То, что вроде бы не составляет основ жизни, но с чем, я чувствую, будет непросто расстаться. Например, с потрескиванием свечей на новогодней елке. С тем, как отщипываешь елочные иголки и осторожно подносишь их к огню. Сгорая, они издают хвойный аромат – яркий, как всё прощальное. Сверкание огней вечером и потухшая черная громада – ночью. Проснешься случайно за полночь – первая мысль о елке. Пробираешься к ней в ночной рубашке. Почти на ощупь идешь, то есть на звук скорее – чуть слышный стеклянный перезвон на сквозняке. Босые ноги на паркете стынут. Добравшись до елки, начинаешь их отогревать. Поочередно прижимаешь ступни к теплым икрам. Осыпается налипшее конфетти. Слышно, как кто-то встал в туалет. Вжимаешься в широкие елочные лапы и растворяешься в них. Пережидая возню на кухне, сползаешь в ватные сугробы, да там и исчезаешь. До утра… Мне кажется, я и посмертно встал бы посмотреть на елку одним глазком. Если бы он у меня, конечно, сохранился.
Ну, что еще? Пусть – тарелка с малиной на дачной веранде. В рассеянном солнечном луче набухает цветом. По краю тарелки ползет насекомое с неаккуратно сложенными крыльями. Не жук, не мошка, не муравей. И не то чтобы ты его никогда не видел, а назвать затрудняешься. Так бывает: встречаешь человека полжизни в одном и том же месте – у парадного, скажем, или в книжной лавке, и лицо его знакомо до мельчайших морщинок, а имя неведомо. Есть такие спутники жизни. По ним, расставшись, тоскуешь – по их неброской, робкой внешности, по сложенным крыльям, манере перемещаться.
Или, допустим, костер на закате. Растекся по Оредежи не хуже лунной дорожки. Беседа не беседа – так, отдельные слова, простые, умиротворяющие. Например: принесу еще дров. Или: вода закипела. Хруст полуистлевшей ветки под ногой. Бульканье воды в котелке, иногда – безвольное шипенье на полене. Хочется, чтобы время замерло, как река у плотины. Светлее чтобы не становилось, но и не темнело бы. Чтобы оставались видны красные утесы – о них я ведь уже, кажется, писал? Девонская глина. Будет ли она там?
Иногда думаю: кто из нас пациент – Иннокентий или я?
Я выполняю его предписания, пишу, понимаешь ли, картинки из жизни… Никогда этим не занимался, да и не чувствую в себе таких способностей. Привык говорить словами диагнозов и рецептов.
Но.
Если честно, писать мне нравится всё больше и больше.
Наше совместное писание – это, если угодно, попытка передать опыт потомкам. То, чем человечество всю историю только и занималось. Просто опыт наш, скажем так, особенный. Меня это вначале раздражало, а сейчас – ничего.
Иннокентий, впрочем, передает не только опыт.
Настя рассказала, что он самостоятельно связался с рекламной фирмой и предложил свои услуги. Она об этом узнала случайно – те на нее попали, когда пришли заключать контракт. Спустила их с лестницы, потребовала у мужа объяснений.
А он сидит в кресле, вялый, тихий. На что, спрашивает, вы собираетесь жить, когда меня не будет?
Она молчит, слезы текут.
Иннокентий-то и сам чувствовал, что ей так нельзя было говорить. Думаю, у него просто сил не было выбирать выражения. Напрямую сказал то, что думал.
Он не верит в свое выздоровление. Что это значит для больного, говорить излишне.
Самое ужасное, что и я не могу его обнадежить.
В прессу просочились сведения о здоровье Платоши. Мне-то, собственно, наплевать, но он ведь выходит на улицу. Видит эту желтизну в витринах киосков – фотографии и заголовки, заголовки: “Эксперимент не удался”, “Платонов смертельно болен”. Одна из газет купила снимок МРТ и опубликовала на первой странице. “Мозг Иннокентия Платонова разрушается”. Да тут и покупать ничего не нужно: они же видят, как он ходит. Как ноги подламываются, как держится за мою руку. Палочку не хочет: это уже, говорит, как-то чересчур, признание самого плохого. Признание (не сказала я) очевидного. А с другой стороны – может быть, он и прав: пока очевидное не признано, оно – не очевидно.
Публикацию с МРТ Гейгеру показала я. Он покраснел как пожарная машина и бросился кому-то звонить. Три минуты отборного мата. Всё закончилось пожеланием подавиться собственными яйцами. Сложновыполнимо, конечно, – не знаю, что отвечали на том конце провода. Я хотя этого от Гейгера не ожидала, но мне – врать не буду – понравилось. Может быть, чего-то такого мне в немце и не хватало.
Только вот Платоше – ох, Платоше всё это никак не помогает. У него сейчас появилась идея-фикс – как можно больше заработать для меня с дочерью. Он сказал, что, поскольку у него самого нет будущего, он хочет обеспечить будущее близких. Сказал спокойно, как само собой разумеющееся. Связался на днях с рекламой – то, что раньше за него я, дура, делала. Я этот процесс сразу же прекратила.
Ощущаю жгучую тоску по непрожитым мной годам. Своего рода фантомную боль. Пусть я был тогда заморожен, но я ведь – был! Значит, и это время – мое время, я несу и за него ответственность. Я чувствую двадцатый век как свой целиком, без исключений. Когда смотрю советскую кинохронику, на заднем плане порой вижу себя. Разве это случайно? Нет. Случайным можно считать мое отсутствие там и неучастие в отраженных событиях.
– Правильно ли я понимаю, – спросил меня Гейгер, – что допустимо описывать и те события вашей жизни, которых не было?
– Совершенно верно. Может быть, это только кажется, что их не было. Точно так же, как кажется, что небывшее – было.
Главное – не переоценивать событий как таковых. Я думаю, они не являются чем-то внутренне присущим человеку. Это ведь не душа, которая определяет личность и при жизни неотделима от тела. В событиях нет неотделимости. Они не составляют часть человека – наоборот, человек становится их частью. Он в них попадает, как попадают под поезд, а там уж смотри, что от тебя останется.
В очередной раз задаю себе вопрос: что вообще следует считать событием? Для одних событие – Ватерлоо, а для других – вечерняя беседа на кухне. В конце, предположим, апреля тихая такая беседа – под абажуром с тусклой мигающей лампочкой. Шум автомоторов за окном. Сама беседа – за исключением отдельных слов – может, и не остается в памяти. Но остаются интонации – умиротворяющие, как будто весь покой мира вошел в них этим вечером. Когда мне хотелось покоя, я вспоминал именно их и именно эту апрельскую беседу.
Нет-нет, вспоминал еще беседу на железнодорожной станции, зимой – какого только, вопрос, года? Предполагаю, что 1918-го или, например, 1922-го – в эти годы я еще мог быть ее свидетелем. В сущности, этой беседе ничто не помешало бы произойти и в мое отсутствие – году, допустим, в 1939-м. Я всё равно не принимал в ней участия – только слушал. Но если бы даже и не слушал, фундаментальное качество ее не изменилось бы: по степени умиротворенности эта беседа не уступала вышеописанной. И в метафизическом измерении явления значила только одно: стремление к покою.
Так вот о главном. Ведь это только на первый взгляд кажется, что Ватерлоо и умиротворенная беседа несравнимы, потому что Ватерлоо – это мировая история, а беседа вроде как нет. Но беседа – это событие личной истории, для которой мировая – всего лишь небольшая часть, прелюдия, что ли. Понятно, что при таких обстоятельствах Ватерлоо забудется, в то время как хорошая беседа – никогда.
Платоша странные вещи говорит. Взяла себе за правило с ним соглашаться.
1939-й, январь. Железнодорожная станция.
Считай, полярная станция: сугробы до окон, сосульки до земли.
Четыре часа пополудни, а уже сумерки.
Желтый свет в окне. Замерзшее, оно как бы превращается в большой фонарь. Маяк всем идущим к железной дороге. Их не много, идущих: поезда здесь проходят редко.
В зале ожидания (уж какой, прямо скажем, это зал?) горит слабая лампочка, она-то и наполняет окно своим светом. В углу печка-буржуйка. Не ахти какой интерьер, зато тепло. На дощатом полу следы растаявшего снега.
На скамейке сидят два человека, ведут неторопливую беседу.
К их разговору из своего окошка прислушивается кассирша. Иногда она что-то добавляет.
Ознакомительная версия.