Ознакомительная версия.
– Коньяк. Будете, Марлен Евгеньевич?
– А как же.
Обхватывает фляжку губами, делает несколько больших глотков. Громко выдыхает, вытирает рот и вновь присасывается. Угощающий грустнеет. Он не ожидал, что его фляжку будут использовать как соску. Опасается, что после губ Марлена Евгеньевича коньяк потеряет часть своих качеств.
– Полина, выпьешь?
После Полины он, вероятно, снова сможет касаться горлышка фляжки.
– Спасибо, – говорит Полина, – не буду.
А ведь обычно пьет. Стало быть, тоже видела, как неаппетитно пил Марлен Евгеньевич.
Колонна медленно трогается с места. Первым – градусник, затем – флаги, портреты. Течет, как разлившееся варенье, по улице Льва Толстого. На Кировском проспекте сливается с другими колоннами, входит в общий ритм и общую радость. Собственно, радость и возникает от ритма. От большого скопления народа. В целом же радоваться, конечно, нечему.
Нечему радоваться.
1975-й. Алушта. Песчаный пляж. Пишущий эти строки созерцает водную поверхность. Катера, траулеры, какие-то огромные продолговатые суда – назовем их на всякий случай танкерами. Они так далеко, что их уже не слышно, и их перемещение напоминает немое кино. Или качение фанерных судов вдоль театральной декорации. Они идут строго по линии горизонта, не отклоняясь от нее ни вверх, ни вниз.
Между мной и морем лежит подстилка. Она расстелена с учетом местонахождения солнца, вполоборота к морю. Пока я слежу за горизонтом, на подстилку садится девушка. Девочка – лет 16-ти. Она только из моря. Море продолжает стекать с собранных в хвост волос. Влага на ее коже как дождь на свежеуложенном асфальте – каждая капля отдельно. Непоэтическое, возможно, сравнение, но это именно то, что первым делом приходит в голову. Укладка асфальта в свое время произвела на меня большое впечатление.
Из пляжной сумки она достает бумажный кулек. В нем черешня. Купальщица устраивается по-турецки, ко мне спиной. Линия позвоночника, лопатки, коленки – кузнечик. Настя, заглянув через плечо в текст, замечает, что кузнечик – беспозвоночное. Я говорю ей, что она просто ревнует. Настя соглашается и целует меня в макушку. Про кузнечика я оставляю.
Зрелище пробуждает жажду. Беру кошелек, иду к пляжному автомату. Вода с сиропом (3 коп.) в данном случае неприемлема. Простую газировку (1 коп.) в таких обстоятельствах только и можно пить. Она с фырканьем проливается в стакан, бурлит в нем. Пузырьки стремятся вверх и лопаются с микроскопическими брызгами – прозрачно (удачное определение) намекая, что вода в автомате холодная.
Намек, однако, ложный, вода не холодная. Но лучше такая, чем никакой, ведь в 1911 году, когда я был здесь в последний раз, автомата вообще не было – и не только автомата. Должен сказать, что всё здесь очень изменилось. Что осталось – великая радость, которую дарит пляж. Ее испытываешь от одной лишь мысли о пляже. И даже когда отчетливо понимаешь, что нет тебе уже на нем места, что ждут тебя гораздо менее приятные вещи, – всё равно эту радость испытываешь.
1981-й. Ленинград, Купчино. Жара.
День рождения в панельном доме.
Когда в Питере жара, в панельный дом лучше не входить. Лучше вообще не жить в нем, строго говоря.
Питерская жара влажная, липкая. В панельном доме полная духовка, и проветрить невозможно. И все слеплены на тесном пространстве.
На таких днях рождения не хочется пить. Ну, разве что – холодного пива. Начинаешь, действительно, с пива, а кончаешь известно чем. Schrecklich[16].
– Берите оливье. Вот селедка под шубой.
– От одного слова шуба сейчас…
Смех в комнате. Звучит Окуджава.
– Я настаиваю, чтобы все закусывали.
Получается только запивать.
– Серый, я тебя запишу на карате. Не сегодня, естественно.
Один из гостей тянется за водкой, чтобы произнести тост. Видно, что бок его рубашки влажен.
Он встает, чтобы налить сидящим на противоположной стороне стола. Тут обнаруживается, что у него мокрая спина.
Когда выпрямляется, чтобы говорить, всем становится ясно, что влажен у него и живот. Сидел бы, не кукарекал – никто бы ничего не заметил.
– Держите голову Серого над ванной. Вообще, кто-то должен сидеть рядом и держать его голову, а то он захлебнется блевотиной.
– Называется аспирацией рвотных масс.
– Вот ты и держи, если такой умный.
– Я умный?
– Нет, не ты. Я пошутил.
Начинается вялая драка. Все бросаются дерущихся разнимать. Они не сопротивляются.
Платоша становится всё непонятнее. Попросил нас с Гейгером описать – ни больше ни меньше – смерть Зарецкого. Я начала возражать, мол, мы этой смерти не видели, как мы можем ее описывать? Платоша в ответ: вы много чего не видели, но ведь как-то всё это описали. Махнул рукой – ладно, не надо, это я так просто предложил. Гейгер мне сделал незаметный знак, и я прикусила язык. Зарецкий – значимая для Платоши личность, с него всё и началось. Недаром он его нарисовал.
Я возразила Платоше, не подумав. Да, если быть честной, я не очень понимаю, зачем вообще нужны наши описания, но раз Платоше это кажется важным – вопрос снимается сам собой. Только бы он выздоровел – каждый день для него что-нибудь бы описывала – демонстрации, парки, свадьбы, убийства.
Сегодня я узнал, что через несколько дней должен лететь в Мюнхен. Узнал случайно, получив экспресс-почтой пакет из мюнхенской больницы. Тут же позвонил организовавшему это дело Гейгеру. Он объяснил, что молчал о моей поездке, потому что раньше времени не хотел волновать ни меня, ни Настю.
Разволновал. Получается, что я полечу один. Гейгер сейчас бьется за свою клинику с министерством здравоохранения и должен ежедневно в ней бывать. Он-то прилетит в Мюнхен, но только на один день, на решающий консилиум. Что касается Насти, то врачи настоятельно рекомендуют ей никуда не ездить. Говорят, может кончиться плохо. Она, вопреки рекомендациям, настроена решительно, но я этого не допущу.
Мне страшно ехать одному. Я не подаю виду, но мне действительно страшно. Однажды меня ребенком привезли в больницу с приступом аппендицита. Меня пугали белые коридоры, пугал запах лекарств, но в настоящее отчаяние меня привело то, что в операционную со мной не пустили родителей. Меня увозили на каталке, а я, вывернувшись, смотрел назад на них – скорбную пару, махавшую мне откуда-то из глубин коридора. Я обливался слезами от своего внезапного одиночества, а еще от бесконечной жалости к ним, потому что их сиротство было, я знал, острее моего. Я не позволял себе реветь в голос, чтобы не усугублять их страдания, но слёзы мои текли так обильно, что озадачивали даже видавших виды сестер.
Эта картинка мерцала в моей памяти размытым пятном, эдаким фонарем в тумане, а тут вдруг предстала во всей резкости. Тогда, в детстве, мой уход был еще не уходом, и мы снова встретились с дорогими людьми. Куда увлечет меня движение по коридору в этот раз – один Бог знает. Вечером, когда Гейгер к нам приехал, он упомянул скороговоркой, что мне, возможно, “вскроют черепушку”. “Черепушка” и небрежность тона говорили о том, что фразу он репетировал.
1923-й. Март.
Зарецкий, человек, отработавший смену на колбасной фабрике, собирается домой.
С колбасой в штанах благополучно минует проходную. Колбаса висит на веревке у самых гениталий и охране не видна.
Гениталии (это обнаружится в морге) у Зарецкого маленькие, колбасе ввиду этого просторно.
Старший современник Зарецкого Фрейд счел бы, что этот случай воровства связан не с желудком. Кто знает, может быть, с колбасой в штанах потерпевший и вправду чувствовал себя увереннее. Повышалась, может, его самооценка.
Так или иначе, но с колбасой в штанах ходить неудобно. Колбаса стесняет движения. Может, наконец, просто оторваться. Выкатиться на виду у всех из штанов.
Носящий подобным образом колбасу рискует, и Зарецкий это понимал.
Отойдя от фабрики на порядочное расстояние, он обычно спускался к реке Ждановке. Расстегивал штаны, отвязывал колбасу. Вновь поднимался на набережную – с колбасой в руках.
Человек с колбасой в России всегда привлекает внимание, а в 1923 году особенно.
Дальше возможны варианты.
За сотрудником колбасной фабрики стали следить. В тот роковой день у реки его могли уже ждать. Стояли за деревом – за плакучей, скажем, ивой. Когда Зарецкий достал свою колбасу, ее немедленно выхватили.
Что было дальше? Здесь вступает в права случайность.
Зарецкого могли толкнуть, и он ударился теменем об острый камень. Так предполагал следователь Трешников, который не знал о колбасе. Конечно, те же лица могли Зарецкого этим камнем и ударить – небольшими, я думаю, они были филантропами.
Возникает, однако, вопрос: для чего им было его убивать? Ведь на утрату украденного предмета потерпевший не мог даже пожаловаться.
Вариант второй.
Реки притягивают к себе деклассированный элемент. Там по берегам шатается много всякой шпаны.
Ознакомительная версия.