Солнце поднимется чуть выше – всю эту лапопись смахнёт. Завтра с утра, если погода не изменится и морок, ночь сделав тёплой, небо не закроет, напишут снова. Пусть себе пишут, им читать.
Чья-то собака мимо пробегала, возле ограды нашей покрутилась. Нос свой совала в подворотню – не без этого; лаз, на беду ей, тесным оказался, только поэтому в ограду не проникла, то забралась бы и порыскала, будто ей кто чё приготовил здесь, – такие. Кобель – верею-то пометил, – на солнце метина ещё парит.
Далеко где-то, в ельнике, не она ли, не эта ли самая собака лает – по всей округе зычно раздаётся. На бурундука, может, или на белку озарилась, слетели рябчики ли, их гоняет, ельник пока ещё не вымер. Но скоро вырубят его – грозили. Мыши останутся одни – простор тем будет.
Пошёл. В кроссовках – скользко – не упасть бы. Только под гору спустился, вижу, появляется из-за поворота, со стороны не существующей уже улицы Нагорной, Колесников Александр Петрович. В лёгких кожаных, самодельной работы, броднях, с загнутыми вверх, как у сандалий Маленького Мука, носками, чёрных от густо и недавно, судя по всему, намазанного на них, чтобы не промокли от росы, дёгтя. В толстом выцветшем дождевике гражданского пошива, но с жёлтыми солдатскими пуговицами. С худеньким брезентовым и тоже вылинявшим до белёсости вещмешком и ружьём двадцатого калибра, одностволкой, за плечами. На голове войлочная, им самим, наверное, Александром Петровичем, сшитая шапка, похожая на древнерусский шлем-шишак. Громко не топает – в броднях-то, – ступает мягко; но как он шаркает ритмично ими по дороге, слышно.
Задержавшись, подождал я, когда он подойдёт ближе, говорю громко:
– Здравствуй, дядя Саня.
– Он оно чё! Едва узнал… На расстоянне уж и вовсе… Вижу, что человек вроде стоит, а кто такой, не различу. Не столб же выпер тут скрозь землю… Вплоть подступил тока – тогда… Глаза худыми, парень, сделались. Всё чё-то в их будто мешат, не проморгаться… кака помеха… Здорово, Иван Васильевич, – отвечает дядя Саня, останавливаясь. – В отпуск, ли чё ли, – спрашивает, – мать приехал навестить?
– В отпуск.
– И правильно, – говорит дядя Саня. – Ты ж нонче был уже… в июле, так? Или чё путаю?
– Не путаешь. В июле. Взял, – говорю, – опять, без содержания.
– А, это ладно… И надолго?
– Недели на три, на четыре.
– Ну, дак прилично – сколько дён… Картошку выкопашь, поможешь?
– Если погода постоит.
– Ну, постоит, не постоит, дело такое… Не подчиняцца нам она, эта погода. Мы не указ ей, своевольной, – говорит дядя Саня, глядя на меня, а кивая на небо. – Как канцелярия воздушная распорядится… А картошку в земле, один хрен, не оставишь, и из-под снега будешь выгребать… Бывало… В зиму-то как без ей, никак. А я уж выкопал свою, – говорит дядя Саня.
– А что так рано? – спрашиваю.
– Да не рано, – говорит дядя Саня. И говорит: – А чё тянуть-то?.. Много гнилой, Иван Васильевич, вот где беда. Сырось така вон. Не бывало. Август-то весь – хошь плавай в огороде, хошь карасей в ём было разводи… У вас-то, ладно, чёрнозём. А у меня сплошная глина… Сто уж возов навозу туда вывалил… Куда девац-ца?.. В пропась будто. Жук ли какой съедат яво… навозник? Питац-ца им, навозом, чё ли?
– Да и у нас – на суп копала мама, говорит, что – попадает…
– На чернозьме, может, и хуже… Какое лето… И лук-то портиц-ца, вот горе. Без лука тоже… тоже оваш. Зимой-то как без овашшей. Одну картошку есть не будешь… Теперь хошь, может, постоит. То ж заливало. С сеном не все ишшо управились – не дáло. Вы-то поставили? – спрашивает.
– Поставили, – отвечаю.
– Дак ладно, – говорит дядя Саня.
– Повезло нам, – говорю.
– Да, угадали… Чё, собралась ишшо держать? – Уговорим, чтоб отказалась.
– Уговорите.
– Попытаемся.
– Ну, попытайтесь.
– Куда, – спрашиваю, – направился?
– Кака уж ей теперь корова, – говорит дядя Саня, – уж за собой бы как ходить… А на Пешшанку, – отвечает.
– Порыбачить? – интересуюсь.
– Сетушку ставил, ту проверить. Лист-то несёт, дак забиват… Харюз не катиц-ца с шивёр, в плеса пока что не спускац-ца, вот и без удочки – не взял… Рябчишку, Бог даст, подстрелю. Выводков много нонче видел… были.
– А что, – удивляюсь, – охота открылась?
– Не дотерпел, – говорит дядя Саня. – Недели меньше остаётся… Птица давно уж на крыле. И так ружьё-то – от медведя. Пальнёшь, дак, думашь, отбежит, не тронет.
– Лучше уж пусть не попадается.
– Дак это так… С ём, косолапым, век бы не встречался. Холера ж, бродит, где ни вздумат. В деремне был тут, чё ему.
– Хозяин, – говорю.
– Хэ, – говорит дядя Саня.
Не на меня – вдаль дядя Саня взглядом устремился – как раз в ту сторону, куда идти собрался, – дорога в ельнике там – на Песчанку.
– Медведя, – говорит вдруг, – ноги кормят.
– Волка, – говорю.
– И у яво идь, у хозяина, Иван Васильевич, ручонок нету, одне ноги…
– Ну, – говорю. – Ни пуха, ни пера.
– К чёрту… Не к лесу будь он упомянут. Ну, до свидання.
– До свиданья. – То заходи.
– Зайду.
– Поговорим… Не сёдня тока… Может, запозднюсь. С городу чагу заказали, буду искать ишшо… пролажу.
Пошёл дальше дядя Саня. Старый. Но не сутулый. Лет восемьдесят ему, не меньше. Пил, говорят, в молодости. Шибко. Давно отказался – здоровье бережёт. Лицо свежее у него – как у юноши. От заморозка раскраснелось. И чисто выбрито – сияет. Один живёт, вдовый. Не дождалась, рассказывают, его когда-то с армии любимая девушка – другой ей, дескать, подвернулся, вертихвостке, и умыкнул её куда-то. Женился он, Александр Петрович, с отчаяния на нежеланной. Лет пять назад и ту похоронил. Вместе прожили они долго, но детей так и не заимели. По чьей вине, никто не знат. Никто не знает, но все шёпотом догадываются: «Она, Клава, Санина-то жана, Царство ей Небёсное, в девках ладно погуляла, да не один аборт, наверно, сделала, вот и случилось». Дело прошлое.
И я направился своей дорогой.
Вспомнил.
Как-то сидели мы с ним, с дядей Саней, на берегу Кеми, рыбачили с ночёвкой на налимов. Беседовали о разном. Спросил я его, сам ли он об этом начал, не помню. Про смерть.
– А ты разве смерти, – спросил я его, – не боишься, дядя Саня?
– Нет, – спокойно мне ответил он. – А спастись и жить вечно хочешь? – Нет. Пожил, достаточно мне.
– И что тебя потом не будет, тебя совсем не беспокоит?
– Нет, хорошо, что и не будет.
Разговор этот происходил лет десять назад, а то и больше, но до сих пор меня смущает: соблазн мне.
Чибис летает, ругает меня. Хотел испачкать, но промазал, в лист подорожника попал. Атаковал, резко спикировав, и был таков, в ольшаник скрылся. Нет у меня к нему претензий.
Улетит скоро – покинет нас, – в края-то тёплые подастся. Ну, долететь тебе благополучно.
Плетутся мне навстречу дети. Двое. Мальчишка и девчонка. Чуть не толкаются, бок о бок. Ссорятся, похоже. Разглядел, я знаю их – Чеботарёвы. Имена их даже помню – Вова и Галя. Погодки. Семи и восьми лет – так примерно. Вова старше, ростом выше. В школе уже учатся, наверное. Школы здесь нет, даже четырёхлетки, нет и в Ялани, к нам самой близкой тут, по тракту, возят детей на школьном автобусе, собирая их со всех окрестных деревень, в Полоусно; утром туда, а вечером обратно, – там пока чудом школа сохраняется. Но и ту скоро прихлопнут – к тому дело движется. Дожили. Когда мы учились, восемь классов заканчивали здесь, в Сретенске, а девятый и десятый – в Ялани, там и жили в интернате. Домой ездили только на выходные и каникулы. Весёлое время было. Теперь и детям-то тут скучно – мало их, и нечем им заняться. Пиво да телевизор, вся и радость. Идёт, бедный, малолеток, малолетка ли, в руках соска – баллон пластиковый в два с половиной литра; глаза чумные. Смотришь на них, и сердце щемит. Им привычно. Даже и не подозревают, если им кто-то не рассказывал, что всё иначе раньше было здесь. Не голосят: «В Москву, в Москву!» Предел мечтаний – Елисейск. Исленьск – заоблачное счастье.
Оба – и брат, и сестра, – несмотря на утреннюю прохладу, простоволосые. Как и почти все здесь дети – белобрысые. В зелёных, великоватых им, резиновых сапогах. В одинаковых болоньевых куртках, пунцового цвета. У Вовы в руке грязный и мятый политиленовый, тяжёлый с виду, пакет, на котором изображена примадонна, Алла Борисовна Пугачёва, изрядно облупившаяся, но пока ещё узнаваемая – по причёске, и по строчке: «Женщина, которая поёт…» – одна такая.
Сестра, придерживаясь не за руку брата и не за полу или рукав его куртки, а за пакет, вцепившись крепко в него пальцами, негромко хнычет; текут слёзы по её красным, как спелые ранетки, щекам обильно – не вытирает.
Вова не плачет; он по-взрослому серьёзен – брови белёсые нахмурил, или, по-нашему, насупился.
Издали ещё здороваются:
– Здрасте, дядя Ваня.
– Здрасте, – отвечаю. – Куда путь держите? – интересуюсь.