Сестра, придерживаясь не за руку брата и не за полу или рукав его куртки, а за пакет, вцепившись крепко в него пальцами, негромко хнычет; текут слёзы по её красным, как спелые ранетки, щекам обильно – не вытирает.
Вова не плачет; он по-взрослому серьёзен – брови белёсые нахмурил, или, по-нашему, насупился.
Издали ещё здороваются:
– Здрасте, дядя Ваня.
– Здрасте, – отвечаю. – Куда путь держите? – интересуюсь.
– Кошка сдохла, – говорит Вова. – Закапывать. – И не сдохла, а уснула, – поправляет его Галя. – Да какая тебе разница, – говорит ей брат. – Окочурилась, дак чё уж!
Пуще Галя плакать принимается, цепляясь крепче за пакет.
– Вредный, нарочно дразнит… Во-о-овачка, – говорит, всхлипывая и заикаясь.
– И не нарочно. И не вредный.
– Ещё какой!
– Ага. А я-то чё могу поделать? Был бы я Божанька, дак оживил.
– Не оживил бы!
– Оживил!
– Не оживил, не оживил бы!
– И чё с ней, с чиканутой, будешь делать! – махнув свободной рукой, говорит Вова. – Перед людьми бы не позорила.
– Я не позорю! Это ты… И ты сломал мою заколку!
– Я не нарочно!
– Нет, нарочно.
– Я только взял – она сломалась.
– Нет, ты вертел её в руках.
– Не сочиняла бы уж, вруша.
– Сам вруша.
– Ты!
– Нет, ты, противный!
– Хоронить где собираетесь? – спрашиваю.
– Мамка отправила нас в ельник… вон, на угоре, – отвечает Вова.
– А чем закапывать-то будете?
– А есть лопатка… тут, в пакете же.
– Ну, далеко не заходите, то заблудитесь.
– Мы на виду, а в ельник не пойдём.
– Уж не ходите… Не плачь, – говорю Гале. – Возьмёте нового котёнка.
– Да есть у нас. Её сынишка.
– Ну вот.
– Да мне её, Пятнуху, жалко! Ну как вы все не можете понять?! Это же просто!.. Она в постель ко мне не заберётся больше ночью, не погреется, не помурлычет! – тут же обеими руками, одну вынув из кармана, другой отцепившись от пакета, Галя лицо закрыла и заплакала, теперь навзрыд уж.
Как утешить?
Разминулись. Дети – на гору, к ельнику. А я – к Кеми.
Их, Вовина и Галина, мать, Вера – дочь моей одноклассницы, Наташи Почекутовой, рано умершей – от белокровия. Выросла Вера с бабушкой, Аграфеной Степановной. В прошлом году её похоронили. Муж у Веры был – куда-то подевался. Случается иной раз с мужиками – как ветром лист, куда-то унесёт – после найди его, попробуй – запропастится. Работала Вера, соломенная вдова, нянечкой в яслях. Работы не стало, жить сразу оказалось не на что, и запила – деньги на выпивку всегда найдутся. Пила, пила, потом остановилась, поумнела. Детей своих любит, но не балует. К труду их приучает. Всё лето разную ягоду, то землянику, то малину, то чернику, какая к сроку поспевает, собирали и возили на базар. И она, Вера, когда могла, с ними в лес ходила. Получает что-то, по безработице да на детей, на хлеб хватает. А одеваются уж за счёт промысла. Корову Вера держит. Сена на неё наставляет в одиночку, чуть не до снега на покос и бегает – палкат. Только метать кого-нибудь нанимает. Да после вывезти, конечно. Не унывает и не жалуется. «Живу, – говорит, – ради них, детей, сама уж ладно. Поставить на ноги, а там уж…» Самой ещё тридцати нет. Больно тиха, но работяш-ша, говорят про неё в деревне. Не обманывают. Огород у неё – заглядишься – ранжарея. И в доме у неё, дескать, поря-я-адок, чистота. И Вовка с Галькой, мол, всегда ухожены, помыты и опрятны. Наташа, мать Веры, была тоже тихой, скромной, но самой красивой девчонкой в нашем классе. Волосы у неё были редкого цвета – ярко-каштановые с золотым отливом. И про неё, про Веру, говорят: «Приглядна баба, как с картинки». Правда и это, не поспоришь.
На тракт вышел, пересёк его. По шатким мосткам заболоченную низину, заросшую осокой и мелким тальником, миновав, вступил на берег.
Яр. Высокий. Метров двадцать. Река, сточив его когда-то, уже давно не подмывает, лишь в половодье чуть облизывает. Но травой и кустарником он не оброс пока – песчаный. Стоит на нём, близко к кромке, выказав охвостья корней, несколько старых, толстых сосен, с детства обследованных до вершины. Реликтовые. Комли у них обтёртые – понятно.
Синяя, крашеная, деревянная скамейка. Густо осыпана сосновыми иголками. И чего только на ней не вырезано ножичками. Кто только к кому не приплюсован и не приравнен в сумме к «любви». Меня там нет – скамейку обновляли.
Рядом огромное кострище. Земля тут вытоптана – за века. Шишки сосновые кругом – отсеменившие, взъерошенные.
Внизу, не сразу, в отдалении, вымыв уступок, новый себе бережок, бежит стремительная Кемь. Вода цветёт в ней – изумрудная. Бойко шумит на перекате, взбивает пену. Плывёт дальше та, лёгкая, похожая на белые, будто испачканные охрой или тёртым кирпичом, куски пенопласта, за поворотом исчезает. Донный проглядывает галечник. Солнце слепит с воды, на плёсе, выше.
За речкой – Камень. Нависает. Рыжеет ржавыми осыпями, редко поросшими ольхой да с выглядывающими кое-где серо-махорчатыми валунами. Всё лето простоял Камень то сизым – из-за марева, а то зелёным, где темнее, где светлее. В дожди – туманным, когда курится. Теперь, как повзрослевшая птица, распятнался. Красный по распадкам – от осинника и зарослей рябины; жёлтый – от березняков; фиолетово-сиреневый от краснотала и коричнево-бордовый – от папоротника и боярышника. По гребню – редкие гигантские лиственницы, хвоя на которых ещё не пожухла. Ну, и ели, пихты, кедры да сосны на нём – те и зимой и летом, как известно, одним цветом.
Над Камнем небо – где б хоть облачко.
Ниже по течению реки коса камешниковая, формой напоминающая полумесяц – как от меня смотреть, так вроде старый, – изящно выгнутый к реке. Лежат на косе там и там белёсый плавник, сучья разные и целые кокоры, вздыбившие корни, – в паводок принесённые ещё, подмытые лесины. Ни рыбаков на ней и ни купальщиков – пора такая – не сезон.
Пустынно. Как на душе моей теперь – похоже. Чувствую: не могу здесь больше находиться.
Грудь мне теснит, дыхание спирает. Прочь меня гонит что-то, и настойчиво, бесцеремонно. Но не извне, внутри меня сидит погонщик. Иной раз так же гонит вон из церкви, вроде без явных и понятных мне причин, но догадаться о которых можно.
Я развернулся и пошёл – дверь предо мною не закрыта.
Напрямую, не по торной тропинке, что ведёт вдоль берега и сворачивает затем к старице, а густой пихтовой мелкой мягкой порослью, не опасаясь ободрать лицо, до озера Глубокого протиснулся – пути с полкилометра.
Оно, озеро это, и на самом деле глубокое. Разведывал я однажды, ещё мальчишкой любопытным, глубину его на середине – шестом пятиметровым. Дна не достал. Ближе лишь к берегу нащупал – скала там – шест чуть не сломался, когда им тыкал. После уже, но тем же летом, длинной верёвкой, с привязанным к ней тяжёлым тракторным подшипником, выплыв опять на середину озера на деревянной лодке, испытал. Потом измерил: метров восемь. Сильно меня тогда разочаровало это – мелко. Друзьям приврал: мол, двадцать с лишним. Они поверили, не проверяя.
И тут, на озере, сегодня ни души. Только утки, кряквы, заслышав и завидев меня, не сорвались, шумно шлёпая крыльями, с водной глади, а неспешно, на крейсерской скорости, уплыли в заросли осоки. Знают, что охота на них ещё не разрешена, и не боятся. Это потом к ним подкрадись-ка – не подпустят.
Тихо.
Пришпилены, как вурдалаки кольями, шестами возле берега плоты – в безделье прозябают. Лежат на некоторых кривые, черёмуховые, и прямые – сосновые – удилища. С леской на них; на леске поплавки из винных пробок, крючки и грузила – бери и пользуйся. Только рыбачить сейчас в озере не на кого. Живут тут караси лишь да гольяны. Караси в ил уже зарылись, а на гольянов и рыбачить никому не интересно, кроме зимородков – те ещё, как красно-синие снаряды, над водой мелькают под кустами; в Африку улетать, похоже, не торопятся.
Побродил по склону, бывшему берегу кемскому, поел оставшуюся после ягодников теперь уже переспевшую, пусть и пресную, но сочную чернику, твёрдую костянику да недозревшую ещё, хоть и прихваченную заморозками, бруснику – дёсны заныли.
Посидел на мшистой валёжине – лес послушал, запахи повдыхал.
Осыпал меня древесной трухой с вершины давно уже омертвевшей на корню сосны долбящий её дятел. Долбил, долбил, затих – куда-то смылся, – знает окрест все сухостоины – к другой подался, более вкусными личинками, наверное, богатой.
Долго и тут не смог я находиться. Как сквозняком срывает лист бумажный со стола, меня сорвало так с валёжины.
Пошёл обратно.
Солнце поднялось. Лучистое. Дело к полудню.
Теплеет. Иней остался только там, где тени, – тут вот, за ельником, и где-то за домами, – долго и там не проживёт – рясной росой на солнце посверкает, как алмазами, и испарится. Бабочка так из куколки рождается и помирает.