АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ
А детский крик и днем и ночью?
ТАТЬЯНА БОРИСОВНА
НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ
Потом ученье, тупость, слезы…
НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ
НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ
Вот это описанье сочно.
В «Петра» я это вставлю точно.
Но не хватает грабежей
Для сцен стрелецких мятежей.
МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ
Уверен я – придет и это.
Еще нельзя ли винегрета?
НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
А есть ли больше наказанье,
Чем половое созреванье?
Женитьбы, ссоры и измены,
Дележ вещей, квартир обмены,
Разъезд, развод и новый брак.
ВСЕ ВМЕСТЕ:
Нет, дети – это полный мрак!!!
Гаснет свет.
НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ
ТАТЬЯНА БОРИСОВНА
Погаснет жизнь, когда потомства нет.
НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
Нет, нет, постойте, я так не хочу!
МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ
Тогда зажгите первую свечу…
Дети выходят один за другим, со свечой в руках.
1-Я СВЕЧА. КАТЯ
Пусть первый огонек, во тьме зажженный,
Горячим пламенем рассеет мрак бездонный,
И, освещая цепь грядущих дней,
Дает начало череде огней.
2-Я СВЕЧА. МИША
Из тьмы родясь, ярка и горяча,
Пусть за двоих горит моя свеча.
3-Я СВЕЧА. НАТАША
Дул черный вихрь, сметая всё и вся,
Но третий свет из мрака занялся.
4-Я СВЕЧА. ТАНЯ
Подходит время моего огня.
Теперь свечу зажгите для меня.
5-Я СВЕЧА. ШУРА
И я вослед из мрака к вам лечу —
Теперь зажгите и мою свечу.
6-Я СВЕЧА. ОЛЯ
Быть может, я смогу вам пригодиться —
Позвольте и моей свече родиться.
7-Я СВЕЧА. ВАНЯ
За братом брат и за сестрой сестра
Зажгли огонь от одного костра.
Свеча седьмая завершает круг.
ВНУКИ (выходят со своими свечами)
Но сколько их зажжет за внуком внук!
Пауза. Свечи горят.
АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ
Постойте, постойте: как странно…
Мне видится, будто во сне,
И свадьба, и зал ресторана
В какой-то далекой весне…
НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
И кто-то витает незримо,
Прорвавшись из мрака и тьмы,
Из тучи, из облака дыма…
И кажется мне – это мы…
МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ
И свет озаряет потемки —
Я знаю, что в свадебный час
Далекие наши потомки
Из прошлого вызвали нас.
ТАТЬЯНА БОРИСОВНА
Мы в плоти и памяти вашей —
Горячей, греховной, святой.
ВСЕ ВМЕСТЕ:
Живите, Никита с Наташей,
Цветите, любимые наши,
Поднимем заздравные чаши
За ваш юбилей золотой!
Да, мы с Катькой это всё придумали и разыграли, и – да, Дом писателей сгорел, подожженный питерскими бандитами, делившими имущество и площади. Сожгли начисто – со всей библиотекой, со всеми интерьерами, с голубыми гостиными и белыми залами, с гардеробом и рестораном, с буфетом, где члену Союза писателей, а то и несоюзному завсегдатаю можно было заказать котлету «Творческая» и, набравшись коньячку, так уютно ужраться в хлам, а потом, на заносимой снегом набережной, нетвердой рукой, промахиваясь, ловить ручку двери терпеливого такси: «Шеф!.. До Гражданки!..» – да, ничего этого больше нет, а с другой стороны посмотреть – глаза скосить в сторону – никуда и ничего не пропало, всё тут, и дом, и зал, в котором мы их всех воскресили, и воссоединили, и помянули, и омолодили, и вывернули время наизнанку, чтобы прошлое стало настоящим, а настоящее показалось далеким будущим. На малом огне, на огне памяти ничего не сгорает, не полыхает, не гибнет, не пропадает навсегда.
Отец взял манеру приходить в заячьей ушанке, в черном драповом пальто, под верхней пуговицей угадывается драный и колючий шарф в красную клетку. А может быть, и нет никакого шарфа. Тогда, значит, шелковая, еще довоенная рубаха, голубая в белую полоску. Они тогда так забавно шили: сзади, там, где лопатки, большая складка, для простора в размахе рук. Рубашка на спине надувалась парусом, и на стройность наплевать.
Я эту рубашку недавно нашла; разбирала старые чемоданы, еще из тех, что тяжелые сами по себе, без вещей, и по углам у них кожаные накладки. Там были прекрасные вещи, просто прекрасные: там были брюки из чудесного твида, явно заграничного происхождения, с широкими обшлагами. Цвет в целом словно бы сероватый, но твид такая вещь: если всматриваться близко, если поднести к глазам, то видишь и серый, и зеленую нитку, и красную крапку, и еще песочное что-то мелькнет, и скрип уключины, и маслянистый блеск тяжелой воды в Темзе, и жидкий, пляшущий отблеск фонаря на волне, и звук плеска, и сырой воздух, и шелковая плесень на бревнах.
Брюки кусачей шерсти, легкий томительный запах нафталинового шарика. Сейчас бы моль не посмотрела на эти глупости, съела бы брюки и шариком закусила; наглая пошла моль, напористая, и глаза у нее жесткие и внимательные. А в те годы, когда брюки закладывались в чемодан, а чемодан запихивался на антресоль, проживала другая моль, белая, основательная, со старинными манерами, с само-уважением, я полагаю, с тревогой о здоровье потомства: туда не ходите, там нафталин!.. Пойдемте в другой чемодан!
Брюки, стало быть; потом кальсоны, – уморительная вещь! На завязочках, на тесемочках! Спереди – еще и три пуговки – честное слово – костяные, потрескавшиеся, обломанные. Детский пиджачок, плохо сшитый, с хлястиком на спине, тоже из твида, попроще. Чья-то красная шерстяная юбка-восьмиклинка. И рубашки, одна голубая в полоску, другая кофейная в полоску же.
Я полюбила голубую, хотя кофейная была ничуть не хуже. Но я полюбила голубую, небесную, вот поэтому, наверно, он в ней приходит. Но точно я все равно не знаю, я ни разу ее не видела: он не снимает пальто. А пальто он приноровился надевать драповое, с грубым ворсом, такое, какое он носил перед смертью, и заячья ушанка тоже из его последних лет.
Ему, наверно, лет тридцать пять, в сумерках сна не разглядеть возраста, но эта послевоенная худоба и общая ободранность, эта небрежность и беспечность, или, как он сам сказал бы, ноншалантность, эти очки в круглой оправе, очки, – первое, наверно, что я увидела на его любопытствующем лице, когда меня принесли из роддома, увидела и полюбила навсегда – вроде бы это признак того, что ему тридцать пять. Он младше моих детей.
Они-то знали его уже старым, с вечно больной поясницей, с обвисшей кожей лица и остатками седых волос, – как он это в себе ненавидел! Вглядывался в зеркало, побрившись и пригладив мокрой щеткой волосы, с досадой махал рукой: а!.. смотреть противно!.. и шел себе, царь царей, большой такой и тяжелый, пить кофе, а потом – на улицу, может, в университет читать лекцию, может, просто пройтись, в ужасной заячьей шапке, но с тростью.
Они знали его старым, они думали: дедушка; а я помню его молодым, быстрым, шумным; помню смеющимся над праздничным столом с бокалом красного вина, среди молодых смеющихся друзей. Помню, как он приходил посидеть у моей кровати перед сном и рассказывал про то, как устроен мир. Про орбиты электрона. Про волны и частицы. Про скорость света. Про то, что быстрее света лететь нельзя: у тела есть масса, и масса эта растет вместе со скоростью, до бесконечности. Телу нельзя, а свету можно.
Мне было лет десять, и я спрашивала: но из чего сделан мир? Из чего он сделан? Как будто можно было ответить на этот вопрос. Отец говорил мне про гравитацию, про энергию, про теорию относительности, про искривление пространства, про силы и поля, но это все было не то. Из чего он сделан, этот мир?
Он терпеливо вздыхал.
– Ну хорошо, если я скажу, что он сделан из меди – это как, годится? Из капустного сока? Тоже нет? Вот смотри: существует электромагнитное поле… Ты что, спишь?..
Я помню его веселым, конечно, смеющимся, но помню и гневным, несправедливым, мрачным; он боялся смерти, и мысль о ее неизбежности приводила его в дурное, раздраженное состояние духа, как если бы это была казнь и назначена была уже на завтра, и, конечно, никаких апелляций. Я уже была взрослой, я умела говорить, и я говорила ему, что смерти нет, что есть завеса, и за этой завесой – другой свет, сложный и прекрасный, а потом еще один, а потом еще; там дороги, там реки, там крылья, там шумящие на ветру деревья; там весна и белые цветы; я была там, я знаю, я обещаю. Он и спорил, и не верил, и хотел слушать еще и еще. Он говорил: к сожалению, я знаю, как устроен мир. Там нет места тому, про что ты говоришь. И я отвечала ему тем, что запомнила с детства: телу нельзя, а свету можно.