…Под моими ногами желтели опавшие листья берез и осин, зеленели травинки, коричневели веточки. Сквозь слепоту этого дня донесся голос ворона. Ничего особенного не произошло ни после первого, ни после десятого шага. Веточки тихо похрустывали. Я перевел дыхание. Вообще, путешествия в местность этим и отличаются, что дарят тебе ожидание чего-то необычного. Ожидание медленно накапливается, пока ты идешь от Долгомостья в сторону Воскресенского леса, Марьиной горы, с запада на восток. Этот путь можно представить именно долгим мостом до Загорья. Основания его – горы местности: Арефина, Марьина, Васильевские. Еще одна гора невидима, в самом начале, Яцковская, ее срезали бульдозеры, распотрошили экскаваторы, увезли, рассыпали гравием кому-то под ноги. И вместе с нею земляничную полянку, шишки муравейников, полуденную тень дубов, трепет октябрьских красных осин, отсветы западного солнца на черной коре, запах чабреца и душицы, соловьиные песни, сны. Это гора Меркурия, она стояла на краю болота, в которое смоляне и опрокинули Батыевых солдат.
Мне сейчас надо было только попасть в лагерь.
Я знал, что справа от Лосиной усадьбы проходит через весь лес тропа. Давным-давно была дорога, но осталась лишь тропа. Вот – направо. Строго направо. Я чувствовал себя канатоходцем.
И мне удалось разнять, разомкнуть круг! Я вышел на тропу, пересекающую лес с севера на юг. И, ободренный, двинулся к лагерю. То есть на юг. На тропе ясно были различимы лосиные следы и следы грибника или охотника.
Двадцать минут спустя я замедлил шаг, не веря своим глазам. Мне открывался вид северной опушки, мрачноватый в отличие от южной, с засохшим иван-чаем, стоящим стеной, – если прорубаться дальше сквозь него, то и выйдешь на место бывшей деревни Белкино, к ее липам и кленам, мертвым яблоням и вишням и серым морщинистым дряхлым ивам.
То есть тропа была та, да вывела не туда. Я перепутал север с югом. И это еще более невероятно, чем три Лосиные усадьбы. Когда от Лосиной усадьбы выходишь на эту тропу, справа север, а слева юг. Тропа тянется параллельно речке Ливне, в двухстах примерно метрах от нее. Или я действительно посчитал, что кроме одной-единственной Лосиной усадьбы есть еще другие точно такие же, по другую сторону тропы? И следовательно, еще одна Ливна? Может, таким образом реализовались мои помыслы об идеальной местности? И я уже внутри этого мысленного образования? Но как мне найти подлинную, настоящую местность? Хм, а разве идеальное и не есть самое подлинное?
Праздно играющие мысли!.. Вокруг было то, что Николай Лосский именовал «душевно-материальным царством». Материальное он считал низшей ступенью всей системы мира, но находил возможным одушевление косной материи. Так вот косная материя уже и преобразовалась? Должно же нечто подобное однажды и случиться с тем, кто странствует.
Да нет же, повторю, ничего идеального вокруг я не обнаруживал. Ни старая корявая береза у тропы, ни дряхлый гниющий пень, ни мокрая земля – ни в чем не было идеального, а тем паче духовного. Наверное, вместилище вечных идей Платона тоже должно выглядеть по-другому. Идея березы, идея листвы, почвы, травы, стены почерневшего иван-чая, скорее всего, отличаются от земного воплощения. Хотя почему же? Как раз и совпадают.
«Но идея не может быть гниющей!» – окончательно решил я и ударил сапогом в пень, тот рассыпался.
Постояв на северной опушке и посмотрев на любимые очертания этого плавного и какого-то зачарованного места, я повернул и потопал обратно и с пятой попытки добрался до лагеря, собрал его, позавтракал и выступил в поход к Славажскому Николе через болото. Меня одолевали, конечно, сомнения. Перспектива покружить по болоту откровенно пугала. Годы не те, да и рюкзак с фотоаппаратурой тяжелый. Лет двадцать назад, когда я впервые здесь оказался, то походил по этому болоту с рюкзаком без сапог, по колено в воде, чувствуя себя каким-то солдатом местности. Меня не пугали комары, болото, дождь, жара. Вымокнув, я раскладывал одежду на солнце, а не было солнца – разводил костер. Сердце молотило туго, гулко, исправно, не ведая вкуса лекарств. В аптечке у меня был йод и бинт, да и ту я иногда забывал.
Но те времена прошли. И местность изменилась, и мы.
На краю кладовой солнца я сидел, отгоняя веткой комарье, приходил в себя после марш-броска, поеживался, вспоминая жадную хлябь, и думал, что провалился из-за новой страсти. Раньше этого не бывало.
Пока шел по болоту, выглянуло солнце, но фотографировать было нечего, а выбрался на твердую землю – и солнце затянуло сизой мглистостью. Снова серел невзрачный день. А мне надо было солнце в Славажском Николе.
Об этом уголке местности я уже рассказывал не раз. Славажский Никола – это как будто преддверие Загорья, что выше по течению неширокой и какой-то дымной сизой речки Словажи. Между Николой и Загорьем то поместье Чернево, о котором с нежностью вспоминал старший брат поэта. Я нашел пруд, окруженный ивами, возможно, это и есть остатки Чернева. Правда, от яблоневого сада, сдаваемого помещицей, ничего не осталось.
А вот в Славажском Николе сады еще цветут.
Одной весной я жил там несколько дней в палатке над долиной, на краю садов. Яро цвели громадные груши. Старая яблоня выбросила бело-розовые цветы и превратилась в какой-то шатер или скорее терем, в котором возились породистыми вельможами басовитые шмели, звенели хлопотливые пчелы, порхали хрупкие бабочки, блестели крыльями быстрые мухи. И вся яблоня гудела и благоухала. Я не мог оторвать от нее глаз. Вечером со стороны Белкинского леса валили тучи, и яблоня на темном фоне сверкала какой-то нездешней белизной, индийской яркостью, словно гора, сравнимая лишь с великими вершинами. Фотоаппарата не было, и я пытался навсегда запечатлеть ее взглядом. Может быть, тогда мне и доступнее была интуиция о сердце как вместилище мира, потому что яблоня в сердце и погружалась, она белела в нем, распирая ребра ветвями, мешая дышать, опьяняя чистотой и ароматом. Я молча смотрел на это. Спать долго не ложился, дожидался звезд, и они появились, наполнили славажские сады с призрачными яблонями, вишнями, грушами. В полночь на юге взошла большая красноватая звезда. И как будто ее появления ждала неясыть, она летала среди старых дерев парка и заунывно протяжно кричала. Можно было подумать, что между нею и звездой есть какая-то тайна. Встал рано, чтобы не пропустить восход. И до солнца бродил по мокрым росистым травам, иногда согреваясь взмахами рук под бледным взглядом луны. Луна над старыми липами, кленами и дубами барского парка казалась стеклянной, праздничной, праздной. Она как будто всю ночь бродила в парке, заглядывала в руины и лишь на рассвете устало взошла выше и замерла. Сапоги у меня от росы были блестящими, к ним прилипли несколько яблоневых лепестков, и от этой контрастной белизны зрачки расширялись. Соловьи уже пели.
Солнце медленно двинулось со стороны Ляхова, и я остановился. За лесом что-то напружинилось, сгустилось. Сконцентрированное свечение расширялось, раскрывалось наподобие цветка. Вот почему у египтян Ра выходит из лотоса, понял я, позабыв о холоде. И в следующее мгновение узрел ослепительную дрожащую пламенеющую чисто бровь над темным горбом леса. Затем огненный зрак вперился в мои зрачки, и над долиной словно бы натянулись необъяснимые нити, они должны были звучать, петь, но не издавали ни звука, лишь сильнее натягивались, сияя. И хотя соловьи распевали, восход солнца озарял все молчанием. Оно молчало, и это было непостижимо. Я отвел глаза, отвернулся, взглянул на прохладную луну, чистую, с серебряными пятнами материков, выпуклую, полую. Цветущие деревья порозовели. Трава была пронзительно зеленой. Зелены были клены и липы, дубы. Меня снова охватила дрожь. Но солнце разгоралось, краснело в цветущих ветвях Славажского Николы. И к соловьям присоединялись другие птицы. Ознобное дыхание утра смягчалось, теплело. И уже гудели первые шмели.
В жизни человека много утр, но накрепко запоминаются с десяток или того меньше. Я встречал утра на востоке и на западе, в тундре и в горах, на Байкале, на уральских озерах, в степи и на Днепре, утро над парижскими крышами и вершинами Гиндукуша, но это славажское утро останется лучшим.
Я и тогда, на краю Николы Славажского, понимал это. Правда, сознание неповторимости утра не помешало мне вернуться к лагерю, расстегнуть молнию и влезть в палатку да и заснуть под шум начинающегося ветра на ровной небольшой площадке, напоминающей какую-то ладонь.
Ветры всегда налетают из долины, особенно осенью. И гигантские березы на этой ладони шумят океанской парусной шхуной.
Осенний Никола Славажский понравился мне еще больше. Вокруг развалин барского дома краснели ягоды шиповника. Глубоко ушедшая в черную землю дорога между мощных черных лип, серых кленов и морщинистых дубов, ведущая к развалинам, была усеяна разноцветной листвой. И клены еще пламенели, светились желтизной липы, бронзовели листвой дубы. Яблони роняли в мягкую землю переспевшие плоды. По ночам сюда поднимались кабаны, ветер продувал палатку насквозь, брезент туго бился и дрожал, трещали сучья, иногда слышен был отчаянный визг. Пришвин в одной дневниковой записи начала двадцатых годов рассказывает, что в бывшей господской усадьбе мальчишки пасут коров, разжигают костры прямо возле ценных пород деревьев и повреждают их… Читая эту запись, я подумал, что, будь живописцем, именно это изобразил бы. Запустение, обломки третьего Рима и новых гуннов. И вот в Славажском Николе я увидел ту же картину. Только варвар у костра был один. На второй день я разглядел, что клены не все одинаково пламенеют. У некоторых контуры были медовые, а середина густо-зеленой. И листва груш была лиловой. Насыщенно алел куст калины. А плоды шиповника были багрово-алые. Травы усохли, но кое-где цвели еще васильки луговые. Сойки и дрозды клевали растрескавшиеся сладкие сливы. Никола Славажский пропах яблоками. На груде битого кирпича белел бальным платьем вьюн. В ветре иногда слышны были чьи-то голоса – то ли проходящих охотников, то ли былых жителей. Ветер пел на разные лады в аллее. Временами мне и женский высокий поющий голос мерещился. А ночью напор ветра так был свиреп, что березы ревели бешеными коровами, и я боялся улететь вместе с палаткой в долину. В садах падали яблоки, порой звучно ударяясь о стволы. И сквозь меня проносились сумбурные сны, словно осколки чьей-то жизни: мне снился солдат, отец, потерявший сына, снилась сероглазая девушка – сестра милосердия, снилась даже музыка, виолончель. Неожиданно стало тихо, от этого я и проснулся. Сквозь брезент что-то брезжило, выглянул наружу и увидел над голой полузасохшей ивой месяц. Над долиной дотлевали звезды. За лесом далеко внизу чернела мертвенная пелена. Лязгая зубами, развел костер и заварил крепкий кофе. Смотрел, глотая горячее пахучее варево, как наполняется голубизной небо. День наступил высокий, солнечный, пронизанный птицами, пирующими в садах Славажского Николы. В аллее слышно было чистое и самозабвенное женское пение. Это снова гулял ветер. Краски Славажского Николы переливались, напоминая палитру, пожалуй, Врубеля, но были звонче, с уходом в строгость и чистоту Нестерова. И меня, жалкого писаку, проняла до печенок тоска по кисти и холсту, так что в запальчивости я подумал об осенних садах Славажского Николы как об альбоме, даже название такое и было. Но это была неосуществимая мечта. А мысль рылась слепым кротом. Осенние сады Славажского Николы могли стать и альбомом фотографий. Да, именно так, снизил я накал мечтаний. И мне уже представлялся некий фотограф с сумой на боку и с треногой, бродящий здесь в старой траве.