Мы фланируем по Вене, в зоне оккупации, – я и два приставленных ко мне, насупленных супермена, в ожидании Элен. В письме она собиралась навестить нейтральную Австрию, и я отписал под диктовку, что тоже, как диссертант, командирован в Прагу визировать русский архив и попутно, по удобному поводу, надеюсь, заверну в Вену. В последний момент, однако, мне удалось от себя, как было предусмотрено с Э. на крайний, пожарный случай, вставить в телеграмму невинное словцо «обязательно» (обязательно, дескать, приезжай, такого-то буду числа), что следовало читать от обратного.
Чего я боялся! – Я не знал, что́ они с нею сделают. В тайны операции меня не посвящали. Червяк. Приманка. Лаковый поплавок, заброшенный с дальней дистанции в подведомственные нашей армаде, глубокие экстерриториальные воды. Не человек, а ветхое чучело человека, мешок с трухой, в костюмчике, вчера из Мосторга, с иголочки, в двадцать четыре часа, без паспорта, без проездного билета, без визы, из пушки на Луну, продрогший, в пустом бомбардировщике, с двумя сопровождающими на железных, это вам не кресла, скрижалях по нагому фюзеляжу, с поправкой на десант, на транспорт, – похитить? выкрасть? завербовать путем шантажа? – зачем я здесь? для чего? пронеси, Господи…
Над Карпатами потряхивало. Впервые в воздухе, я полагал, не веря чудесам пилотажа, облака, по которым мы ехали, недостаточно мягкие и сплошь в ухабах, в колдобинах, откуда, в дымящихся кратерах, нам сумрачно зияла земля. И, мнилось, мы не парим в небесах, но с треском и порохом проваливаемся под землю…
Спутники мои молчаливы и деловиты. В холле гостиницы, забронированной под советский жилой корпус и братские демократии, поставив меня в стороне, как вешалку, о чем-то переговариваются озабоченным полушепотом с такими же безликими, но более вертлявыми штатскими. Наших тут пруд пруди. На улице пока что ни на шаг не отпускают. Мы много ходим, будто военный патруль, втроем, прочесывая город. У старшего – расчет. Первое: рекогносцировка, тщательное изучение сцены. Второе: парижанка каким-нибудь окольным путем, возможно, перемахнула кордоны и вальсирует уже преспокойно по гостеприимной австрийской столице. Тут, на панели, мы ее и накроем. В оба! Мы в боевых условиях!.. Но, рассудку вопреки, липнут к витринам. Стоят, руки в брюки, и шарики катают в задумчивости. Не сдвинешь. За стеклом дамские цацки. Мотоцикл, похожий на раскормленного муравья. Тонкострунные велосипеды в подусниках. Чемоданы из гиппопотамовой кожи. Ридикюли – пятнистой змеи. Бюстгальтеры – каркасы грудей, на все вкусы фасонов. Мужской манекен с волевым подбородком викинга… Перешептываются, как заговорщики, почти беззвучно. Я скорее угадываю.
– Шевиот!
– Чесуча!
Тяну в картинную галерею. Все-таки, говорю, Вена! Единственный раз в истории! А чего мы там потеряли? – отвечают. – Впрочем, обмозговав: не там ли ваша приятельница?..
Народу – никого. С туризмом, очевидно, не густо. Да и в полотнах недобор. Раз, два и обчелся. Слепые квадраты вместо изъятых рам. То ли схоронили от греха подальше. То ли уже реквизированы. Но кое-какой Босх все-таки. Брейгель. Гобелены…
Лес хорошо кудрявился наверху горы, а рыцари под горой хорошо стояли. Я одного не понимаю: как это старые мастера, путем шитья-витья, умели переключать свою дурную эпоху, тоже, вероятно, жестокую и, может быть, довольно приниженную, в величественное превосходство искусства? Откуда им было даровано это ощущение фрески на ковре, которая по мановению ока переносит нас из искусства в жизнь и обратно? Ведь что такое, спросим себя, гобелены? Не волшебная ли сила, перешедшая в игривую вышивку? Туда и обратно снует веселый челнок. И вот уже страсти Христовы становятся такими художественными и отличными от действительной казни, что мы любуемся праздником взамен того, чтобы испытывать стыд или боль от сотворяемого на наших глазах ужасающего злодеяния. Не потому ли, что мастера гобелена за сценами мучений и смерти помнили о чем-то другом, что последует затем? Не подмешивается ли в искусство, исподволь, о чем бы оно ни рассказывало, надежда на воскресение? Или его зарок? Обещание? И не этим ли, главным образом, оно побеждает действительность? Оно крепче и долговечнее, и, если угодно, оно жизненнее разрушительной жизни. Оттого оно и целительно, и нравственно всегда, независимо от глупой морали… Искусства нет без любви. Любовь – в основах искусства. Потому оно и тянется ввысь. А смерть, что же, смерть только условие творчества. Без нее не обойдешься. Но как великолепен в итоге сотканный, под ношей, Христос и здесь же, на гобелене, воскресший в свое предсмертное шествие…
Тут мои конвоиры засуетились: «Что вы торчите полчаса перед какой-то грязной тряпкой? Вы что – нарочно время тянете? Вперед! На выход!..» И – назад к витринам шевелить устами: «шевиот – шерсть – кашемир – штапель…» Никто, смотрю, столько не простаивает у напрасных затрат куртуазной цивилизации. Жители спешат мимо по своим домашним делам. В гетрах, в шортах, в тирольской шапочке с насмешливым, вольнолюбивым пером. Мне как-то неловко за русских, за Советский Союз… У нас на спинах написано, откуда и кто мы такие. Австрийцы, чудится, нас презирают, старательно не глядят, огибают, делая вид, будто мы не существуем. Но служат, повсюду служат!.. Разъятая союзными войсками, нафаршированная разведкой, страна поставляла, к моему кошмару, аккуратную информацию обо всех прибывающих и отбывающих иностранцах. Пофамильно, круглосуточно, с вокзалов, по расписанию, с отелей и пансионов, – какой же надобен штат! – включая, кажется, таможню, главный почтамт, телеграф, безвредное полицейское ведомство и вражескую американскую зону. Наша беглянка покуда в этих списках не значилась.
Господа, я взывал, пронеси чашу сию. Не делай меня ловцом и загонщиком в адской охоте. Смешно, некрещеный, беспотаенный, и вдруг взмолился. Помилуй…
Правда, лет пяти-шести я взял одно время нелепую привычку в кровати, соорудив над головой из одеяла подобие укромного домика, чтобы никто не видел, креститься перед сном. Не зная в подробностях, как это исполняют по правилам, я исхитрялся воспроизводить магические знаки вслепую, согласно теории вероятности, то с левого плеча начиная, от живота, со лба, семо и овамо, с расчетом, что хоть один вариант проскочит. Даже мать, при всем моем беспредельном доверии к ней, не имела понятия об этой самодеятельной и невежественной церкви. Помимо других причин, я скрывал от нее уголок первобытных моих амбиций, стыдясь и не умея объяснить словами, что Бог у меня в ту пору каким-то непостижимым путем сливался с образом той же мамы и таял в ее очертаниях. Я твердо помнил, что Бога, к сожалению, нет. Но мама была при мне, и эту версию уже никто не опровергнет. Лучше ее любви на свете ничего не предвиделось. И я, еретик, за неимением Бога, молился собственной матери. Впрочем, ни о чем не просил, довольствуясь младенческим счастьем пребывания где-то рядом, и, воровато крестясь, как бы вступал мысленно перед сном под ее благословенную тень, падавшую на меня почему-то уже с неба…
Теперь, направляясь в Вену по тайному спецзаданию, я грубо обманывал мать, будто по комсомольской путевке исчезну на несколько дней в ближайший Харьков. Что-то вроде летней конференции, не помню уже, на какую тему. Не хотелось обременять сердце. Хватит с нее в декабре арестованного отца с неизвестным, тяготевшим к осени исходом. Небось, эти двое считают его заложником, чтобы я, чего доброго, не сбежал на Запад. Но я бы и так не сбежал. Будь один, как перст, и свободен, как ветер, – все равно бы не сбежал. Во мне бродили иные планы и фабулы…
Однако с моими рьяными опекунами о тюремной судьбе отца я не заговариваю. Бесполезное это дело соболезновать с железом. Отрезало. Непроханже́! И тот, кто в венской вылазке держал бразды кондотьера, показал мне жалкость попыток заглянуть в преисподние области. Не знаю его чинов и весьма туманно восстанавливаю сейчас его непроницаемый облик (помню только маленький, жестокий рот), но был он, должно быть, не последней птицей в оркестре, если его помощник, работавший на подхвате, рекомендовался майором. Ни того, ни другого, впрочем, я не видал в регалиях. На зыбкой земной поверхности они действовали, как силуэты до времени сокровенных и где-то там, в глубине, под глыбами, запроектированных стенобитных машин. Люди большие, в годах, к пятидесяти (или так мне рисовалось по молодости). Один, атлетического типа, с фаянсовыми, будто инкрустированными, глазами статуи, уже абсолютно лысый. Лишь белесоватый ковыль реял на эбонитовом темени, усиливая точеную мощь прекрасного смуглого лба… Так вот, его начальник, у которого маленький рот (или будем называть его – Главный), за месяц до Вены уведомил меня, что близко ознакомился с отцовским делом и должен объявить со всей авторитетностью, что отец мой опасный политический преступник, изменник Родины, даю вам честное слово…