А надо всем, в морозном воздухе, – Синюха. Самая прекрасная в мире гора (сами можете проверить). И я неожиданно шепчу: «Синюся…» Так уж, само собой, срифмовалось. Может быть, именно поэтому и не забываю никогда ослепительную девочку с Сумской улицы, из трёхэтажки возле парка Шевченко.
Пишу это – и размышляю: в рифме ли дело? Да ведь отшутились великие: дескать, пара неиспользованных рифм, может, и осталась разве что в Венесуэле. Так о чём речь? Особенно в наши дни. Радио и ТВ глаголят:
В норме сливки, сахар, кофе —
Вот гармония маккофе.
И зачем сегодня, уже в третьем тысячелетии, размахивать картонным мечом? Что, уже победила «гармония маккофе»? Ни в коем случае. А как же быть с криком, с болью, которые рвутся к свету из глубин темницы, существующей не только в воображении Хорхе Луиса, но и в словах и мыслях тех, о ком повествует моя книга?
Неужели обращаться к одним лишь каменным стенам?
Но не всё так беспросветно. Жизнь – будто трагедии Шекспира, куда он – пусть и весьма нечасто – вставлял и короткие комические сценки, наподобие той, в «Гамлете», открывающей пятый акт, где хоть и действуют могильщики, но в ходу – простецкие шутки, на которые наша жизнь не скупится. А иначе и не появлялись бы поэты. Там, где ахматовские лопухи, лебеда, запах дёгтя соседствует с соколовской несбыточной сиренью. И снова – Пастернак: «Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий…» А как иначе?
Первое, что я запомнил, – движущиеся фигурки людей, втиснутые утренним солнцем в щели закрытых ставень, и (наверное, поэтому) перевёрнутые. Все они шли вниз головой, шли быстро-быстро и, под немыслимым углом удлиняясь, неожиданно исчезали и ныряли в некую субстанцию, калейдоскопическую и таинственную. И все они без умолку говорили, говорили, и их ярмарочно-цветастая речь казалась мне самым значительным из того, что меня окружало. А было мне тогда что-то около года (может, чуть меньше, а может, чуть больше). Это происходило в 1932-м внутри комнатёнки, которую мои родители снимали в домике на берегу речушки Бахмутки (на дне которой – ну разумеется! – увязли турецкие фелюги с золотом), – да, в старинном и живописном, пахнувшем возле базара дымом рыбокоптильни, лозой и очеретом Бахмуте, переименованном большевиками в честь революционера Артёма.
Помню я себя почему-то чаще всего у бабушки Анны Марковны Мартыновой, у которой, как и у многих вокруг, крыша хаты возле трёх болот была крыта очеретом и для крепления – дранками и полосками зернистого толя. Во дворе у неё в конце лета, ещё жарком и не скудеющем, млели на верхотуре сарайчиков вишни разных сортов.
Бабушкин сожитель Пантелей Георгиевич в подпитии и добром настроении играл на гитаре настоящие джазовые хиты, привезённые им из Чехословакии, где он после Первой мировой был в плену какое-то время, о котором нередко тосковал, в честь чего в ход шли четвертинки. Моя Анна Марковна, златоустинка по рождению, ничуть не стеснялась крепких выражений, знала не печатавшиеся ни в каких книгах сказки, легенды, песни, присказки, говорила мне вечерами, что городишко когда-то был Бахмутской сторожей, что казаки пресекали набеги на наши солеварни – такой наказ получили от Петра I, которого открыто недолюбливали за неуважение к ним и оскорбления. А позже у нас появились гвоздильно-костыльный завод (уже одно его название вызывало у меня дикий восторг), в придачу к нему – заводы салотопный, кирпичный, мыловаренный, самые разные предприятия – гипсовые, стекольные, свечные, воскобойные, алебастровые, черепичные…
Больше всего мне нравились балки, начинавшиеся во множестве сразу же за городом и опьянявшие полынью и чабрецом, шуршанье уточек в камышах, бабушкин чердак с дореволюционными ёлочными игрушками в сундуке и стекольный завод – вернее, кучи бракованной продукции у его ворот, ослепительно сверкавшие под лучами солнца всеми своими призмами. Я обожал мир взрослых вещей. С удовольствием ходил вместе с отцом в скобяную лавку. Там я наслаждался особым звучанием таких волшебных слов, как саморезы, заклёпки, замки дверные и навесные, ручки, петли, доводки, завёртки, такелаж…
Пламенному большевику Артёму (по неведомой нам причине уничтожив его на испытаниях какого-то странного аэровагона!) установили в самом центре города массивный кубистский памятник. Рядом с этим самым памятником (надо признать: страхолюдным) находились театр и два кинотеатра, две площади – одна со сквером, другая – Соборная, поменьше (храм приспособили под складское помещение).
Первые внешние приметы бытия: мартовское наводнение, лодки и плоты на нашей улочке, пожар на углу, возле окраинной аптеки, и отсвет ночного пламени в ледяной воде.
Читать (непонятно, каким образом) я научился по книге для работников обувной промышленности; в ней было много скучных, очень неприятных картинок и схем. Некоторые буквы (на полях страниц этого же пособия) я писал задом наперёд. Затем мне попался какой-то дореволюционный роман (ветхий, потрёпанный). Он был мне не по зубам, но рисунок на обложке до крайности поразил меня: дети пляшут в сумерках вокруг костра неподалёку от сельского кладбища.
Самые сильные запахи той поры: лоза для плетения корзин, дымок мотовоза, бегавшего к каменному карьеру и обратно, источавшие необъяснимый аромат оклады потемневших, старинных икон, хранившиеся на чердаке у бабушки Анны. Она жила на Магистратской улице, рядом с домом, где родился Борис Горбатов, автор «Обыкновенной Арктики» и «Непокорённых». Что касается второй бабушки, Веры, белошвейки, то она умерла очень молодой (моей матери было тогда всего лишь двенадцать лет). Дед Андрей (по отцу), неимоверный красавец, застрелился на почве несчастной любви, а у тридцатилетнего деда Григория остановилось сердце, когда он возвращался домой с бутылкой подсолнечного масла (он прислонился к фонарному столбу, сполз по нему, не пролив ни капли «олии»).
Я рано догадался, что ничего не умею делать и правы те, кто говорит, что у меня «руки не оттуда выросли». Я горько сожалел, что появился на свет именно таким. Очень сожалел, мечтал о ремесленном училище. Потом – война, эвакуация, Джезказган с его буранами, Степлагом и часовыми в тулупах на вышках, Боровое с горой Синюхой, с десятками озёр, лучше которых уже не доводилось видеть, с речкой Громотухой, с вагоном-библиотекой, с казачьим говором, нисколько не изувеченным близостью казахского.
Голодал, таскал антрацит со станции, чтобы не замёрзнуть. Дружил с нашим молчаливым соседом, машинистом Новиковым, седым приземистым человеком, который подарил нам электрическую лампу, чтобы я мог читать и готовить уроки, угощал меня иногда солёными груздями. Именно он дал мне Гоголя – «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород». Здесь под его синей лампочкой (других в те времена, по-моему, не было) я и читал и перечитывал эти книги и всё, что попадалось под руку, написал первые рифмованные строчки. Новикова, этого доброго старика-боровика из-за чего-то, по доносу его помощника, арестовали, и он сгинул.
Вернулся я осенью сорок третьего в свой Бахмут и увидел сплошные руины. Бабушку Анну Марковну убило осколком за три дня до нашего возвращения, когда немцы бомбили Николаевский мост.
Я не любил ходить в школу, прогуливал, зато не пропускал ни одного фильма, тем более трофейного, с утра до ночи сражался в шахматы, знал наизусть десятки партий, сыгранных Морфи, Капабланкой и нашим Алехиным, подыгрывал на гитаре юному скрипачу Юре Мазневу. Родственники не раз собирались на совет и решали, что правильнее всего – поскорее отдать такого недоумка в ПТУ. Об этом у меня есть вот что – «Подзаборные стихи»:
Родне я был не по нутру
В суде махорочном и скором.
Все знали, что вот-вот помру
С амбарной книгой под забором.
А во дворе – темным-темно.
За мной – гараж, Бахмутка, ивы.
Слова в открытое окно
Рвались. И были справедливы.
На то она ведь и родня —
Как выжить здесь поодиночке?
В амбарной книге у меня
Гнездилась ересь в каждой строчке.
Не помню, у кого я спёр
Ту книгу. Оттого без спора
С рассветом я разжёг костёр
У захудалого забора…
Меня чуть было не выгнали из восьмого класса, но когда я перешёл в школу рабочей молодёжи и стал сотрудничать в редакции городской газеты, то вдруг стал отличником. К удивлению (и моему, и моей родни), я лучше всех сдал вступительные экзамены и был зачислен на факультет журналистики Харьковского университета.
Меня вдруг заметил известный в ту пору поэт Сергей Васильевич Смирнов, который был проездом в Харькове и прислал мне потом из Москвы несколько писем. Писала мне с полгода и Мариэтта Сергеевна Шагинян, которая советовала перейти от стихов к прозе (ей почему-то нравились мои газетные очерки). Но учиться я и в университете не захотел – тем более, что получил от редактора газеты «Комсомолец Донбасса» Павла Филиппова приглашение возглавить отдел литературы и искусств. Работал я вместе с молодым шахтёрским поэтом Николаем Анциферовым; с ним мы снимали комнатку на выселках, в районе 6-го ставка. Не успел я привыкнуть к хорошим пальто и шляпам, как загремел в Нахичевань-на-Араксе, в в/ч 33100, в школу артиллерийских разведчиков. Летом в полдень, дотронувшись рукой до станины гаубицы, можно было получить сильный ожог.