– Привет, – отвечает ему Таня. – Кепку-то чью, отцовскую напялил?
– Тепку… Не кепку, – говорит.
А разминулись с ним когда, Таня мне объясняет.
– Застеснялся… Он мой троюродный племянник. Стёпка. Смешной мальчишка.
– Тоже, как ты же, Чурускаев?
– Нет, он Черкашин. Как и Наташка. Эта… А ей – двоюродный племянник… Не разговаривал лет до пяти.
– Совсем? – спрашиваю.
– Совсем, – говорит Таня. – А в пять заговорил. Сидели, ели, за столом. Он говорит: Суп не соленый. С тех пор и начал. Боялись, вырастет немым.
– А плакал хоть?
– Ну, иногда.
Идем. К Кеми уже свернули.
– Как на тебя смотрела Наташка, ты заметил? – спрашивает Таня.
– Нет, не заметил, – говорю.
– Вернешься с армии, меня забудешь, старую, и женишься на ней.
– Ну, хорошо.
– Если на ней, я не обижусь.
– А почему?
– А я не знаю… Просто меня уже, наверное, не будет.
– Не говори так.
– Я сказала.
Пришли к Кеми. На бревно сели.
– Я так соскучилась, – говорит Таня.
– Я тоже, – говорю.
Тень, где сидим, от ельника, что на яру, – солнце на вечер.
– День уж, смотри, такой короткий, – говорит Таня.
– Да, – говорю. – Еще не очень…
– Мне так тоскливо почему-то.
– И мне тоскливо тоже… было.
– А сейчас? – спрашивает Таня.
– А сейчас нет, – говорю.
– Обними меня.
Обнял.
– И поцелуй.
Целую.
– В губы.
На противоположном, пологом берегу, по ярко освещенному солнцем белому как сахар песку, бегает вдоль линии воды кулик – кричит – обеспокоен чем-то, длинноногий. Или так радуется, разминаясь.
– Я, – говорит Таня, – в детстве думала, что это маленькие журавлята. Мать потерял свою, зовет ее и ищет, бегает туда-сюда… А позврослеет как, тогда уж, думала, курлычет… Скоро и журавли уж полетят. И гуси.
– Скоро… Снег выпадал уже на севере.
– Так грустно.
– А я в детстве, – говорю, – думал, что пни – это такие невысокие деревья… И что музыку сочиняют птицы, а люди ее только исполняют.
– У птиц же, – смеется Таня, – нет рук.
– Да, – говорю. – И инструментов.
– Споешь мне что-нибудь?
– Потом.
Галька сзади, слышим, зашуршала. Дуся пришла. Принесла в своей бывшей школьной, заляпанной сплошь чернилами, сумке бутылку вина, три граненых стакана и бумажный кулек с конфетами какими-то.
Читаю:
– «Токай». Вино. Сухое, белое… Не пробовал.
– Но, – говорит Дуся. – Она купила в Елисейске, Танька. И специально для тебя. Я сразу зарилась – она мне не позволила. Ты оценил бы.
– Слов, – говорю, – не хватит, чтобы оценить.
– Все вы такие, – говорит Дуся, присаживаясь с Таней рядом на бревно. – Когда имеете, не бережете, а потеряете – ревете.
– Ну, не ревем уж.
– Да я так. Но все равно вы, парни…
– Сволочи.
– А, что ли, нет?
– Ну, вам виднее.
Вытащить нечем – вдавил я кое-как пробку в бутылку, вино разлил – всем поровну – на треть стакана.
– Ну, давайте, – говорит Таня. – За будущих учительницу и врачиху.
– За будущего рядового, – говорю.
Чокнулись. Выпили. Девчонки по глоточку. Я все разом. Скривился – вино мне кислым показалось.
О том о сем поговорили. Учебный год, конечно, вспомнили. Кто и куда устраиваться будет на работу, кто поступил, и это обсудили.
Вино допили.
– Пойду, – говорит Дуся. – Меня там ждут… Девчонкам обещала.
Не просим, чтобы побыла.
Поднялась Дуся. Дошла до воды, стаканы сполоснула и положила в сумку их. Вернулась к нам. Стоит. Высокая.
– Не скучайте, – говорит. – Еще увидимся, надеюсь.
Ушла.
Сидим с Таней. Как вода в реке течет, смотрим. Кулик побегал – улетел. Журавлик, только суетливый.
– Дуська без матери росла… С отцом, – говорит Таня. – Мать умерла, когда ей было года три… В грудь жеребец лягнул, и от ушиба… Брат, Васька, старший… в город переехал. В детстве он с ней и нянчился обычно. Отец с утра до вечера работал. Старый сейчас уже… на пенсии.
– У, – говорю. – А я не знал.
– Она об этом говорить не любит…
– А почему?
– Меня просила не рассказывать… Не знаю.
Яркий сине-оранжевый зимородок над водой под тальником стремительно летает. Сядет на ветку, в воду смотрит – как на себя будто любуется; нырнет вдруг, вынырнет с мальком.
– Красивый, – говорит Таня.
– Да, – говорю.
– Только мальков вот ест.
– Не он, так окунь.
– Съездим на наше место, – говорит Таня.
– Поехали, – соглашаюсь.
С бревна встали. Пошли.
К дому приблизившись, взял я за руль мотоцикл, повел к дороге, чтобы его не возле дома заводить. Слышу, стучат в стекло оконное.
– Идите ужинать! – кричит нам тетя Надя.
– Потом! – отвечает ей Таня.
– Остынет все!
– Пусть остывает.
– Ну, в печь поставлю… Там найдете!.. Да хоть оделись бы поте́пле!
– Да нам не холодно!
Поехали.
Обнимает меня Таня сзади, руки засунув под рубаху мне. Как воск расплавленный, ладони ее теплые. Голову на плечо мне положила. Волосы мягкие – затылком стриженым их ощущаю. Душистым мылом пахнут, «Земляничным», – привычно вроде, но – как новое. Воздух весной вдыхаешь так же вот – шалеешь.
Приехали. Мотоцикл у нашей сосны оставил.
К краю обрыва подступили. Внизу река. Бледно в ней небо отражается – восток.
– Помнишь, – спрашивает Таня, взяв меня за руку, – фотографировались тут?
– Конечно помню, – отвечаю.
– А что читали мы тогда?
– Читали разве?
– Разве нет?.. Пойдем, – говорит. – Искупаемся.
– Сейчас?!
– А что?
– Нельзя, – говорю.
– Почему? – спрашивает.
– Пророк Илья в речку посикал.
Смеется.
– Вода ж холодня!
– И чё?
Спустились с яра.
Вверху мелкий, но бурный перекат – шумит и пенится, плес перед нами – тихий и глубокий.
Раздевается Таня. Донага.
– Не смотри, – говорит.
– Ладно, – говорю.
Смотрю. Красивая. Не загорело тело кое-где – места такие сохранились.
Ступая осторожно по камням, при этом вскидывая руки, идет Таня по берегу вверх по течению реки. Входит, повизгивая, в воду. Плывет, ногами брызги поднимая. Встречаю в плесе.
Сразу-то – холодно, теперь уж – нет. В воде теплее даже, чем на воздухе.
– Мы – как дельфины, – говорит Таня.
– Угу, – говорю. – Дельфин с дельфинихой. А ты – особенно.
– Ага.
– Только вот плаваешь…
– Ну?
– Ну…
– А, как собака.
– Да.
Поймал за талию – выскальзывает.
Накупались. Выходим на берег.
Сразу не одеваемся, хоть и свежо. Обнимаю Таню – все ее тело в крупных каплях. И на груди. И на сосках. Капли – как линзы мелкие – увеличительные.
Вытирает Таня, прижимаясь ко мне, себя и меня своим платьем. На колени после опускается, ложится. И тянет за руку к себе. Я повинуюсь.
– Был бы один, я ни за что бы…
– В воду не сунулся бы?
– Нет.
Камни. Гладкие. Не крупные. Есть среди них такие же зеленые, прямо как Танины глаза. Только глаза сейчас у Тани – черные.
Стало темнеть – успел заметить.
Шевелю податливые камни, раздвигаю их в своем стремлении. Прохожу сквозь мантию земную. Обжигая, магма останавливает.
– Ты, – говорит Таня.
Молчу.
– Родной, – говорит.
Молчу.
– Любимый… Ты мой, мой, мой… каждая клеточка твоя…
И тут меня словно прорвало:
– Таня, – говорю. – Ненаглядная, единственная…
– Умру, – говорит, – если…
– Если, – говорю, – и я тоже…
– Люблю…
– Люблю, – впервые выговорил.
Стали, нагие, остывать.
Оделись. В яр поднялись. И наверху уже обулись.
К сосне пришли, стоим возле нее.
Совсем стемнело.
– Вон, – говорит Таня, – моя звезда. А где твоя?
– Не помню, думаешь?
– Вдруг упадет… твоя или моя?
– Не упадет, – успокаиваю.
– А помнишь, я тебе на память шишку сосновую в карман рубахи положила тут?
– Помню, – говорю.
– Ты потерял ее.
– Я ж ненарочно. Дала другую – ту храню ведь.
– Ты разговариваешь с ней?
– Конечно.
– Что говоришь?
– Соскучился, люблю.
– А что она тебе?
– Молчит.
– Твоя такая же – молчунья.
Назад поехали, уже с включенной фарой.
Оставил я в деревне мотоцикл у развилки. Пошли на Кемь.
Сели на бревно. Тихо течет река, сосредоточенно – на нас внимания не обращает. Плещется рыба в ней – играет, мошку ли ловит – вьется та над водой. Редкий туман над речкой стелется, на пар похожий.
Месяц уж ночью появился, около часу, опрокинутый, лес озарил едва-едва. Низко над Камнем. В Кеми отразился. К нам от него, от отраженного, дорожка пробежала. Совсем ущербный – немного света от него – как от лампадки.
– Уезжать завтра, – говорит Таня.
Молчу.
– Мне плакать хочется… Уже сегодня, а не завтра… А помнишь, – спрашивает Таня, засмеявшись, – как вы в интернате, нарядившись в белые простыни, пришли ночью под наши окна?
– Помню, – говорю.
– Это все ты, наверное, придумал.
– Рыжий.
– Неправда. Ты.