Я в ужасе выдрал страницу, скомкал, выбросил в ведро. Вопрос: зачем я это делал? Ответ: не знаю. Все страницы дневника были пронумерованы; так велели на родительском собрании. После шестой теперь шла девятая. Я вооружился ластиком и красной ручкой, стал переправлять нумерацию – насквозь. Дошел до двадцать третьей, пролистал, поглядел на кривульки и следы подтирок, бросил это дело, сунул дневник в холщовую сумку и ушел бродить куда глаза глядят.
Глаза глядели на приморский парк с приземистыми туями; идей не было. На череду одинаковых бюстов героев войны; что толку. На дрипанные автоматы с газировкой и желтоватую бочку с квасом, три копейки маленькая кружка, кислый волнующий запах; ничего не приходило в голову. Описав нехилый круг, я уже возвращался к дому, как вдруг увидел плоский камень на краю канавки. Мощный, приплюснутый, размером с дедушкин портфель. Сколотый край приподнят, внутри, под сколом, углубление…
Дневник был завернут в целлофановый пакетик из-под хлеба, и отправился на сохранение под камень. Дома я сказал, что дневники собрали на проверку. А вернут когда? А в понедельник.
В четверг и пятницу я выходил на пять минут пораньше, делал крюк, воровски оглядывался, ощупывал тайник: на месте. И на обратном пути. И в темноте, перед сном. Сердце мелко металось, тарабанило в ребра; как только рука нащупывала холодную поверхность целлофана, колотье стихало. Что будет дальше? А что-нибудь да будет.
Дальше было то, что в воскресенье вечером рука наткнулась на сухой песок. Я не поверил, пошарил еще раз. И еще. Встал на колени, прямо в пыль, попытался заглянуть в непроницаемую щелку. Пустота. Дневник исчез. И это значит, что в школу идти бесполезно. На первом же уроке засекут, пошлют за дневником домой; уж лучше прогулять по-честному.
Дожди еще не начались, хотя небо над нашим мелким морем загустело. Путь был один: через речку, на левый берег, там армяне, им все равно. Сесть на песок, размотать закидушку, распутать крючки и грузила, поплевать на червяка, и давай бог удачи. Одним глазом глядеть на тот, на правый берег, не взбредет ли в голову знакомым прогуляться по бережку – и засечь тебя на месте преступления. Другим следить за натяжением толстой лески, намотанной на деревянную чурку. Вот глиняный комок на леске тихо вздрогнул: рыба пробует наживку; сердце екнуло. Вот комок зашкондыбачил влево, вправо и затрясся: ну, пора. Леска на секунду заскользила, легко, беззаботно, и тут же натянулась, сладостно потяжелела. Рыба на подсечке движется упруго, по косой; ты неторопливо тянешь ее к берегу, вселяя ложную надежду на свободу, чтобы плавно, но сильно выдернуть в последнюю секунду, плюхнуть на песок, прижать ладонью, и безжалостно вырвать острое железо из бордовой неприличной жабры, пахнущей чем-то скользким и свежим.
Ближе к обеду ты обречен собрать свой чудный улов, протянуть ивняк через жабры, сделать загогулину и отнести двух окуней, десяток красноперок, подлещика и карася – к помойке, чтобы скормить обнаглевшим котам с жестокими самодовольными глазами.
Вечером бабуля про дневник не спросила. Назавтра тоже. А в среду, покормив обедом и опуская тарелки в тазик с подогретой водой, внезапно окликнула: Пашуня? а чего? дневник – вернули?
Я распался на части, превратился в тень; отступать было некуда, пришлось отвираться.
– Нона Тимофевна больна.
– А шо с ней?
– Чи грипп, чи шо, не знаю.
В четверг и пятницу Ноне Тимофеевне поправиться не удалось. В понедельник бабуля поинтересовалась, чего это мой школьный пиджачок – да в рыбьей чешуе? Ответ (покушали воблы с Андрюхой) был принят; я стал гораздо аккуратней.
Тем временем погода начинала портиться; небо словно надувалось пузырями, мрачнело и выбрызгивало мелкий дождь. Среду и четверг мне пришлось провести на пирсе, под старой перевернутой лодкой; скорчившись, я читал учебник по природоведению, зубрил немецкий и старался ни о чем другом не думать. Дождь обтекал старое днище, сочился в щель. Спина болела.
Ноне Тимофеевне совсем не повезло. Она заразилась ужасной болезнью, хуже и опасней скарлатины; наш класс изолировали на третьем этаже; пока не закончится карантин, ни о каком дневнике не может быть и речи… Бабуля, как ни странно, верила. Господи, говорил я сам себе, какое счастье, что Нона живет у частников, за городом, и после уроков бежит на трясучий автобус, который ходит четыре раза в день; иначе бы давно попался.
На третьей неделе моего вранья лето окончательно сдалось. Раньше времени настала беспробудная сизая осень. Грязь выступила из-под брусчатки, как черные полоски под ногтями, в лодке стало мокро, холодно, и пришлось принять суровое решение по Ноне. Нет, она не умерла. Поправилась, дай бог здоровья, и больше ей ничто не угрожает. Но врачи приказали вынести из дому вещи, до которых она хотя бы раз коснулась во время заразной болезни, все без исключения, даже ее собственную кровать, и самодельные матрасы из овечьей шерсти, и темно-синее платье с белым кружевным воротником, и потертый чемодан с навесными ремнями, и все это сожгли на гигантском костре возле дома. Вся округа сбежалась смотреть. Пламя было до самого неба. В нем сгорели наши дневники.
– Что? все-все сожгли?
– Все как есть.
– Пашуня, посмотри-ка мне в глаза. Ты же привираешь.
Земля уходила из-под ног. Я собрал в кулак остатки сил, и глядя бабушке в глаза, сказал:
– Я не вру. Я никогда не вру. Ты знаешь.
Это было почти что правдой. До пятого класса бабуле и деду я не врал. Ни разу.
На глаза навернулись слезы. От дикого, нечеловеческого страха. И фантастическая ложь сошла мне с рук. Но бабулю мало было обмануть; впереди была школа.
После трех недель прогула, безо всякой справки от врача и без дневника я вернулся в класс. И тихо ждал расправы. Нона Тимофеевна вошла стремительно, с черным журналом подмышкой, с указкой наперевес; я сидел впереди, был немного простужен, и остро чувствовал холодный воздух, который она рассекала. На ней было темно-синее платье. С учительским воротником.
– Здравствуйте, товарищи. Прошу садиться. Начинаем проверку домашних заданий. Павел! ты с нами? мы рады! ты болел? чем? воспалением легких? поправился? насморк еще не прошел! долечись! уроки делал? а домашняя тетрадь с собой?
Домашняя тетрадь была с собой. А про справку Нона – и не вспомнила! Так я сделал гениальное открытие, которым часто пользовался в старших классах. Если тебя не было два дня, обязательно потребуют бумажку из районной поликлиники, с треугольной фиолетовой печатью. Если неделю – обойдутся запиской из дома. А если месяц или (лучше) полтора, никто ничего не спросит, и только будут жалеть: весь изболелся, бедный.
…Ближе к лету шестиклассник по фамилии Пинзенник, смуглый, тощий, с выщербленным зубом, насмешливо спросил меня:
– А ты, Паха, дневник не терял?
– Нет, не терял.
– Точно не терял?
– Да нет говорю! А чего?
– Да так. Значица, однофамилец.
– А с дневником чего?
– Тебе-то что? ты ж не терял.
И потом на долгие-долгие годы эта история стала моим проклятием, бредом, наваждением. Сколько раз мне снился в разных видах тот же самый сон. То Пинзенник приносит бабуле дневник; то я шарю под камнем рукой и натыкаюсь на тарантула; то из-за дневника меня возвращают в школу, и я, уже окончив институт, опять и опять прихожу в десятый класс, мучаюсь, решая математику…
Какое счастье, что это было так давно.»
✪ А где же котики? Котиков давай, котиков!
Разбейте ваш текст на фрагменты, не превышающие объем 100 знаков.
Предпримите новую попытку.
Предпримите новую попытку.
Предпримите новую попытку.