− Открой глаза, Малка. Мы для них давно не евреи, они не воспринимают нас в этом качестве. Для них еврей – это тот, кто живет по Шулхан Аруху[221], и никто больше. Большинство евреев отказалось жить по Шулхан Аруху, как только получили такую возможность. Те, кто не отказался – не знают, что делать с отступниками и их потомками. Мы уже давно разделились на два народа, еще до Катастрофы. Я не вижу способа преодолеть эту пропасть.
− А вязанные?[222]
− А вязанные ходят по забору, но регулярно падают на светскую сторону.
− Почему падают?
− Вот посмотри на нас тобой. Ты соблюдаешь, я нет. Но разве ты меня боишься? Разве тебе мешают светские книги, телевизор и разговоры, которые мы с тобой ведем? Разве когда Реувен вырастет, ты не разрешишь мне общаться с ним?
− Нет, что вы.
− А все потому, что вязанные отказались от главного условия жизни по Торе – от информационной изоляции. Ты сама читаешь художественную литературу и смотришь кино. По понятиям хареди, это осквернило твою душу в большей степени, чем то, что случилось с тобой в плену. В каких-то общинах информционная изоляция может быть не полной, например, в Хабаде. В каких-то она может быть совсем глухой. Мы с тобой даже знаем, где. Но именно ради этой изоляции Ронен не хочет со мной общаться и не допускает меня к внукам. Это не его личное решение, это выбор общины. Я не могу воевать с общиной.
− Шрага смог.
− Я понимаю, что Шрага − это образец всех возможных добродетелей, а также Бар-Кохба[223] и Супермен в одном флаконе. Вот видишь, ты уже улыбаешься. Но в их семье родителей просто не хватало на всю ораву. Шрага с Биной заменили родителей младшим, заменили, как могли. Странно, что я тебе, социальному работнику, должна рассказывать динамику семьи, дело которой ты вела. Я думаю, что ты со мной согласишься, что когда не родители воспитывают детей, а старшие воспитывают средних и младших, это преступление по отношению ко всем детям. Шрага вытащил младших из общины, потому что привык, что он за них решает и за них отвечает. Но Ронен взрослый человек, и за его детей отвечает он, а не я.
− А Эстер-Либа?
− А Эстер-Либа вернется к мужу, если он еще соизволит принять ее обратно.
− Да вы что! Он же ее бил!
− Малка, когда ты наконец вспомнишь, что ты профессионал? Что, в первый раз женщина возвращается к мужу, который ее бьет?
− Да уж, не в первый, это точно.
− Эстер-Либа никогда не жила своей головой. Она просто не знает, как это делается. В детстве ею руководил отец и старшие сестры, потом муж, потом сын. А сейчас Шрага сложил с себя эти полномочия, и овца без пастуха осталась.
Молчание. Ресницы как опахало, вверх-вниз.
− Я не буду больше говорить про Ронена и Номи, если вам неприятно.
− Мне нормально. Я не имею привычки отворачиваться от правды. Мне ненавистна цензура в любой форме. В общении нет ничего ценнее искренности, Малка. Без искренности общение обесценивается. А цензуру оставим нашим братьям в черных шляпах. Они без этого не могут функционировать, зависают.
После этого разговора я часто стала ловить себя на том, что мысль, начатая со слов “мой сын”, в равной степени относилась к обоим. Как это ни странно звучит, но они были похожи больше, чем отличались. Оба упертые и бескомпромиссные, и не так важно, что один мастеровой, а другой интеллектуал. И те, и другие нужны. Не может народ состоять из одних мудрецов Торы, как не может состоять из одних строителей, солдат и программистов. Кончится война, напишу Ронену письмо, поеду в гости в этот Как-его-там-стан. Малка права. Нечего нам сидеть по углам.
Война продолжалась. Все новые и новые юные лица на газетных страницах, перечеркнутые траурными лентами в левом верхнем углу. Родился. Учился. Служил. Мечтал. Погиб. Судя по тому, как редко Шрага звонил и как скованно разговаривал, я поняла, что он таки в Ливане. Да и Малка эту тайну мадридского двора быстро раскусила. Он щадил нас. А мы притворялись, что ему это удается. Иногда бывают ситуации, когда нельзя сказать, как есть, и цензура таки необходима.
В августе все закончилось. Хизбалла была по прежнему жива-здорова, похищенных солдат мы назад так и не получили. Эта мысль больно уколола под ребро и растаяла, накрытая волной облегчения. На этот раз миновало. И я, и Малка свои жертвы уже принесли. Какой стыд так думать.
Не знаю, как у Малки, но у меня при виде его радость быстро сменилась болью. Униформа свисала с него, как рубашка с поперечной палки на огородном пугале, из-за высокого роста особенно бросалось в глаза, сколько веса он потерял. Лицо было какого-то жутко землистого цвета, как будто он последние шесть недель не смывал с себя камуфляж. Во всем виде было что-то безнадежное и зловещее, чего не было после трех лет в Газе, а из Хеврона он вообще вернулся воодушевленным, насколько тогдашние обстоятельства позволяли. Ужин прошел в молчании, мы обе поняли, что ему не до распросов и даже не до оценки малкиных кулинарных шедевров. Единственное проявление хоть какого-то интереса к жизни – рука, протянутая в пространство, и каждый раз там оказывалась то малкина голова, то плечо, то талия. Иногда мне казалось, что именно этого он хочет, а иногда − что он не видит разницы между Малкой и Аттикусом. Понаблюдав за этой пантомимой, я решила помочь единственно возможным способом – забрала Реувена и его co-sleeper в свою спальню. Пусть останутся вдвоем. Пусть Малка вытаскивает его из этого болота как знает. На то она и жена.
Два дня Шрага из их комнаты не показывался, Малка пару раз выскользнула тенью собрать поднос и помыть посуду. Я существовала на двадцати квадратных метрах с требовательным младенцем и своенравным котом. Спасали песни, песни моего детства и молодости. Я меняла кассеты в старомодном магнитофоне, если знала слова – подпевала. Лу йехи, лу йехи, ана лу йехи – коль ше невакеш лу йехи. В дверь постучали, я выключила магнитофон. Это Шрага, Малка никогда не стучит в дверь, она тихо и деликатно скребется.
− Ты устала. Давай я его заберу, а ты отдохнешь. Прости, что я так долго дрых.
Узнаю. Сразу по делу.
− Я за тебя молилась.
− Ты? Молилась? Но ты же не…
− Я не. Но ведь сработало.
Тут Реувен возмущенно заорал, и мы отвлеклись. Ребенок в первый раз в жизни стоял, стоял, ни на что не опираясь. Он просто пожирал отца глазами, махал руками, как ветряная мельница, а в громких криках, которые язык не поворачивался назвать лепетом или плачем, слышались явно взрослые интонации – требование, мольба и надежда. Я ждал тебя, я для тебя самостоятельно встал, уже давно этот номер репетирую. Я справился, пусть мне только восемь месяцев, но мне нужна именно твоя похвала. Надоело на фиг это бабье царство, они хвалят за всякую ерунду. Я на что угодно готов, лишь бы ты мной гордился. Секунду спустя он уже сидел у отца на руках со страшно довольной мордой, как будто хотел сказать: “Ну, и кто здесь самый крутой мужик?” А Шрага… Неужели я увидела там улыбку? Неумелую, непривычную, он вернулся с войны в полной уверенности, что этот навык ему уже не понадобится. Еще немножко такого, и я на старости лет в Бога поверю. Вот смеху будет.
Ло тишма бетох коль эле гам тфила ахат ми пи
Коль ше невакеш – лу йехи.
* * *
Не сразу, по кускам и намекам, я составила для себя картину событий в Ливане. Подозреваю, что мне Шрага рассказал куда больше, чем Малке. “Нечего ее расстраивать, маленькая еще”, − на полном серьезе говорил он, даже не понимая, как смешно это звучит. Для него все началось с деревни Марун эр-Рас. Там первыми по минам пошли бульдозеры, потом по расчищенному – танки. Он жил в этом бульдозере, в нем же и спал (больше четырех часов подряд там вообще никто не спал) и видел во сне всегда одно и то же – кучу арматуры и бетонных обломков, оставщуюся от очередного склада или укрепления. И везде поврежденные танки, которые нужно было оттаскивать в тыл, рискуя самому получить из фугаса. Настрой в армии был очень серьезным, люди были готовы умирать и убивать, лишь бы порвать Хизбаллу на клочки, да так, чтобы они надолго запомнили и внукам заказали даже косо смотреть в сторону нашей границы, не то что похищать солдат. Спайка среди наших была неимоверной, непропорционально много народу погибло, эвакуируя и вытаскивая раненых. Именно за этим занятием ушла в бессмертие восьмерка из Бинт-Джебайля. Начиная с первого, который бросился на гранату с криком “Шма, Исраэль!”[224] Он верил, действительно верил. Счастливый. А теперь представьте себе, что этим солдатам приказали отступить, ничего не добившись. Вся отвага и боевое умение, все мотивация, все жертвы – арабскому ишаку под хвост. Союзников-ливанцев мы предали еще в 2000-м, а я тогда не понимала, что закончится это предательством собственных детей. А мой любимый из наших писателей, Давид Гроссман, какого ему сейчас. Когда-то я зачитывалась его книгами, а “С кем бы побегать” даже Шраге дала с собой, когда он призвался первый раз. Теперь, когда не вернулся с войны Ури, что будет делать Давид[225]?