Я устроился на диване, рядом с Липеном (Германия моего детства, он посерел, раздался в плечах, лицо широкое, – старший брат того). Перед нами, посередине тяжелого стола, возвышалась стеклянная банка, наполненная, вероятно, спиртом: в ней, слегка на боку, покоилось человеческое сердце. Я видал разные препарированные части, дюжинами, в музее анатомо-патологической медицины, но с первого взгляда на это хрупкое – детское или женское – сердце во мне что-то оборвалось, мучительно заныло в крови. «Друзья, – раздался зычный, торжественный клич Жана. Он стоял в центре комнаты, расставив ноги, как на палубе судна, крайне взволнованный (не подозревая того). – Десятилетия я жду этого дня. Он был продуман до всех мелочей. Однако главного я предвидеть не мог! – Жан указал на сердце в банке. – Вот между нами сердце отныне, точно радуга между Иеговою и патриархом. В эту минуту завершения систематического, каторжного и вдохновенного труда хочется засвидетельствовать любовь и верность Богу – Отцу, нашему Творцу, Сыну Христу, чьим именем дано спастись, и Духу Святому, питающему все благодатью. Будем просить и о дальнейшем соприсутствии Всей Троицы, ибо, как вы догадываетесь, вероятно, конец моего личного дела является только серединою нашего, большего. Отче наш, иже еси…» – в другой тональности продолжал он. Мы поднялись и все подхватили, хором скандируя слова молитвы (Мадлон и Бам-Бук судорожно перекрестились слева направо). Изредка чей-нибудь голос, словно споткнувшись, звякал и выпирал из хора на какой-нибудь фразе. («Да святится имя Твое»: Савич; «да приидет Царствие Твое»: Жан; «хлеб наш насущный»: Спиноза; «и остави нам долги наши»: Свифтсон). В наступившее затем райское благоухание мира (где осязаемо реяли силы небесные) вдруг вкрались звуки, похожие на заглушаемый рев: то Бам-Бук, держа сверкающий платок у лица, осклабясь, не то рыдал, не то смеялся от блаженства. «Братья дорогие, – опять торжественно обратился к нам Жан. – Как вы знаете, два с половиною года тому назад я уехал отсюда в бруссу [207] , чтобы продолжать экспериментальную работу. Мы жили в тропическом лесу среди обезьяноподобных людей и человекообразных обезьян. Жена моя заболела и вскоре умерла. Я решил: пусть сердце Лоренсы останется, оно мне поможет в поисках… и вырезал его. При помощи малокалиберной каучуковой трубки я подавал через отверстие аорты питательный раствор Рингера-Локкэ {84} : сердце продолжало пульсировать. Оно имеет автономные центры, вам это известно, тут нет даже подобия чуда. Оно билось долгие месяцы у самого изголовья: спал ли я, работал, – всегда рядом, вместе. Даже уезжая, никогда не переставал я мысленно следить за его жизнью, участвовать в ней. Оно мягко, обнадеживая, сжималось за стеклом: двадцать, тридцать ударов в минуту, иногда ускоряя, то совсем замедляя: похоже было на то, что многое, кроме усовершенствованного состава Рингера-Локкэ, влияло на его систолы. Как ни странно, сердце утешало меня. Оно учило, вразумляло, толкая вперед – опять сначала, не сдаваться! Подсказывало неуловимую тайну, любовно, всепрощающе мигая в дикой ночи. А работа не спорилась: планы, казалось безошибочные, не оправдали себя. Я чувствовал: разбит на этом пути, но отказаться от первых предпосылок не мог. Выдохся. Увлекся охотою, прогулками по неисследованным трущобам и руслам исчезнувших рек. Пропадал надолго из дому: пришлось выписать из Аннама хозяйку. Она оказалась с некоторыми способностями. Тропики. Лес, болота. Скоро Мадлон стала моей женою или вроде того. А между тем я давно уже замечал: слабее, тише бьется сердце Лоренсы. Мадлон делала всё что надо, всё, как я, даже аккуратнее. Правда, Мадлон?.. Я помыл орган, изменил систему питания: опустил, окунул целиком в раствор, меняя его регулярно… но не помогло. Однажды, вернувшись из леса, я нашел его уже вторично мертвым. А ведь с некоторого времени опека стала лучше, тщательнее: мне лично, за думами и мечтами, случалось забывать, пропускать сроки, я мог неделю просидеть не шевелясь, глядя на мигающее сердце. Тогда я сообразил: да ведь это научно поставленный опыт. Если только Рингер-Локкэ поддерживал сердце, то почему оно сдало именно к тому времени, когда уход стал регулярным?.. Что изменилось в обстановке?.. Больше не было: ночного бдения перед вечным другом, дней, в течение которых я, без слез, неотрывно следил за его ликом, сурово и нежно улыбаясь; а если отлучался, то и это не мешало мысленно продолжать участвовать в его жизни (каждая моя систола твердила о Лоренсе, принадлежала ей, потому что я воистину любил). Значит: сердце билось не от раствора солей англичан (или капли внутренней секреции желез, что я добавил), а благодаря любви. Трепетание одного сердца подталкивало другое, делало его существование необходимым, душа бдила за двоих, мой ритм передавался туда: пульсации крепли вместе с моей нежностью, слабели, когда я удалялся. Я не смог бы ее сохранить для полной жизни: моя любовь недостаточно велика (согласился же я ее потерять!). Даже щепоть любви, на которую я был способен, и та начала испаряться: тогда сердце совсем остановилось (несмотря на Рингер-Локкэ и чиновничью аккуратность Мадлон). Итак: если бы вся земля, два миллиарда существ, любили Лоренсу, она бы не умерла! Если бы моя тощая привязанность длилась, сердце пульсировало бы доныне. Друзья и братья, мой опыт важен тем, что впервые демонстрирует объективным, научно-экспериментальным путем биологическую ценность любви. Борьба за бессмертие превратилась отныне в борьбу за “миллиардную” любовь. Когда мир полюбит Жана с такою силою, что сумеет беспрерывно пребывать в нем, когда мы все одновременно так же обратимся к Мадлон, то никто из нас уже больше не окоченеет. Сия тайна открывалась издавна в других символах многим. Свифтсон говорил о подобном, заблуждаясь, однако, в средствах: испокон веков одиночки копались, достигая личного удовлетворения, но мало в чем меняя целое. Как же выполнить задачу… В течение данного отрезка времени зажечь всех! Я испробовал метод обратимости, который мне оказывал услуги при других, менее важных обстоятельствах. Если у человека под влиянием любви повышается жизненный тонус, учащается пульс, ускоряются ритмы (порыв), выделяются обильнее секреции (дыхание, вазомоторы {85} и пр.), то, вызвав искусственным путем подобные же: пульс, дыхание, секреции… не начнет ли объект испытывать восторга любви? Все перечисленные выше симптомы в значительной мере являются следствием пропорционально-острого раздражения симпатикотонической системы [208] . И действительно, раздражая ее особыми возбудителями, я добрался к намеченной цели: все мои объекты начали попадать в самый центр религиозного циклона, евангельской, всепобеждающей любви (когда море действительно по колено). Оставалось только усовершенствовать мое изобретение, найти удобный и верный способ такого же безошибочного воздействия на расстояние и в крупном масштабе (миллионы должны подвергнуться цельной обработке, преображаясь). Я не стану упоминать о разных фазах моего откровения, тяжбы с материей: как всегда, это плотная амальгама страстного напора и жульничества, расчета и случайности. Вот он, вот, перед вами!» – Жан Дут обернулся, отступил в угол, где стояло нечто накрытое черной тканью (подобно старинным фотографическим аппаратам), и ловким движением, как престидижитатор [209] , он сбросил траурное сукно, открыв нашему взору систему колб (рентгеновских ампул) с экраном: провода вились кругом. Педро, Бам-Бук и Мадлон помогали ему, хлопотливо разбирая шнуры (звякали и серебристо блестели крохотные, таинственные пластинки). Они выкатили легкий аппарат на середину комнаты, Жан шепотом отдал на незнакомом языке распоряжение: прибор подтолкнули ближе к окну. «Друзья и ученики! – снова начал Жан. – Я включу эту лампу. Она горит невидимым светом, а лучи ее могущественны. Их имя – Омега, если хотите, лучи любви или жизни. Всё, что попадает в зону их действия, хоть на тридцать секунд, подвергается чудесному влиянию, претерпевает райское изменение. Я могу уже строить жерла с радиусом досягаемости в десять километров. Но и это не предел. На плоскогорье Индокитая, в области диких Мойев {86} , я однажды добился результатов, о коих лучше пока умолчать, ибо разум этого еще не приемлет. Мужи и братья! У нас будет много таких ламп. Поглядите же, как они действуют! – и он нагнулся к рычагам. – Ступайте сюда!» – вдруг жестко приказал он, указывая место за щитом. «Послушайте, – крикнул Свифтсон. – А эти лучи не могут нас задеть?» Жан подтвердил догадку: «Разумеется. Вы должны стать за экран. Вот панцири и шлемы! – он швырнул нам груду изумительно легкой одежды. – Это шелковистая, древесная, пробочная ткань, обведенная особой смолой. Заметьте себе: достаточно любого контакта с так называемыми хорошими проводниками (металлы), чтобы свести защитную роль этого вещества к нулю». Мы все облачились в легкие саваны и стали под прикрытие. «Готово? – несколько гортанных слов к Мадлон. – Глядите! – возобновил Жан. – Вы его знаете. Вон там, внизу. Это консьерж. Годами мы исходили кровью, но напрасно. По мнению Свифтсона, должно терпеть. В крайнем случае, вечность обойдется без него. Но сегодня наш праздник. Ныне силы небесные невидимо служат с нами». Во дворе у крана шевелилась знакомая туша консьержа (я видел только его багровый затылок).