В это время, с улицы, проскользнула внутрь шершавая, согбенная фигура нищего. Без проволочек он достал из-за пазухи фагот, приставил ко рту, вверх, как шкалик, и дунул в него. Консьерж обернулся: яростное лицо (не доносит слова)… Музыкант боком, точно краб, пополз к выходу, а консьерж продолжал выбрасывать во все концы свои, подобные клешням, руки. «А!» – гакнул, словно занося топор, Жан, трогая пальцами, перебирая кнопки: послышалось легкое (отдаленное) пощелкивание, будто треск цикады или кузнечика. «Есть, есть, есть», – жестоко оскалив зубы, он водил чем-то похожим на дуло или рупор, целясь вниз. Было по-настоящему страшно (хотелось зажмуриться, отступить). Вдруг, нельзя определить что, – но мы поняли: свершилось. И лишь затем консьерж дрогнул, выпрямился, подскочил (как в балете). Лицо его, издавна скотское, плотоядно-равнодушное (ножки и кошельки), ожило, бледная радостная усмешка преобразила губы. Стройный, помолодевший, с каким-то лучистым нимбом вокруг тела, сияя, весь похожий на столб, сноп света, он, кланяясь, приближается к нищему, простирает свои объятия. Тот сначала испуганно слушает, потом, сам очарованный, подается вперед, ответно приникает. Вот, – откуда подвижность! – консьерж вихрем кружится по двору, уносится в дом, выбегает с табуретами, кульками. Он приглашает гостя сесть, ставит вино, хлеб, сыр, подает воду для мытья и, опустившись на колена, тряпкою счищает грязь с его худых кораблей-башмаков. Но, заметив прорехи, срывает теплые, мягкие туфли с собственных ног и начинает переобувать бездомного, улыбаясь, блаженно всхлипывая. В окне появляется сонное, опухшее лицо жены: вот багровеет, еще больше разбухает, собираясь взорваться… но Жан опять завел трубку. Треск кузнечика – миг. Консьержка птицей, взмахнув руками, выпорхнула. Низко кланяется мужу, о чем-то просит, зовет внутрь, спешит достать с подоконника вязаные носки и шарф, одевает нищего. Потом убегает, возвращается с мисками, кастрюлями, чайником: наливает, радостно потчует гостя, заливаясь слезами, изнемогая от непривычного блаженства. Нечто райски-библейское в этих дарах, истовых поклонах и больших блюдах с варевом. Нищий подкрепляется, затем берет свой инструмент – и знакомая песенка, с детства или еще раньше, до утробы, простая, как солнечный свет, вдруг озаряет стены. «Жан, – кричу я. – Дорогу. Я иду к ним. Жан, друг мой. Да понимаешь ли ты!» – «Выключите линию! стой! стой!» – гаркнул Жан и, поймав меня за фалду хламиды, потащил назад. Кругом царило дикое ликование. Сквозь туман (в глазах слезы) вижу, как все мечутся по комнате, восторженно тормошат друг друга, пляшут и верещат. Спиноза обнимает негра с Ямайки, Чай, взяв на руки Липена и Педро, скачет с ними через стол, Савич рыдает, уткнувшись в грудь Свифтсону, а последний рвет на себе ворот, делая горлом глотательные движения. «Хочу немедленно, пустите, я счастлив!» – звонко воплю. Но меня отбрасывают в угол, я падаю навзничь и где-то сверху, на покачнувшемся книжном шкафу, замечаю сцепившихся Бам-Бука с Мадлон. «Что они могут делать в такой позе?» – загадываю. Чьи-то руки, должно быть Жана, протягиваются к ним, хватают за плечи и встряхивают: головы лениво поворачиваются, и лица у обоих, как при наркозе. Теряю на миг сознание. «Еще. Дайте pilocarpine [210] !» – слышу возглас Жана и открываю глаза. «Очнулся!» – радуется, а я улыбаюсь: мне нравится его беспокойство. «Ты что, как», – заботливо пристает. «Жан, Жан, – могу я только выдохнуть. – Не надо шприца. Я только счастлив», – и бодро поднимаюсь. Споткнувшись о Педро, целую его (беспутно, в самые губы), за ним Спиноза, Савич, остальные: всхлипывают, мудро кивают мне. «А я решил, что ты хлебнул лучей! – признался наконец Жан. – Погиб для нас». – «Друзья и соратники! – снова воззвал Жан, заняв свое место в центре (я заметил: Бам-Бука и Мадлон уже не было в комнате). – Бойцы! Знайте, от нас требуют величайшую жертву. Мы, какая логичная нелепость, должны выключить себя пока из этого блаженства. Сперва окружим, втянем, вовлечем мир целиком, приведем его к святости, любви. И лишь в конце сами примкнем. Впрочем, неизвестно, быть может, двое или трое из нас лишатся навеки счастья, дежуря поочередно, трезвые, у рычагов: заряжая души, по мере надобности возобновляя запасы. Устойчивость влияния лучей еще не проверена. Стисните зубы, прочь соблазн! Знаю, обидно: мы, посвятившие себя бессмертному делу, должны оказаться вне его. Но в этом своя диалектика. Ибо всякий, поддавшийся лучам Ω уже не способен продолжать скучную, методичную работу управления. Зоркие, мы должны сохранить холод и даже бездушие среди горения и нежности прочих. Преодолеть искушение, быть жертвою, отдать собственную суть. Это трудно, герои! Особенно для вас, с детства пьяные и влюбленные. Опасности подстерегают каждого. Но когда это Бог любил слабых духом, и разве не претерпевши до конца спасаешься! Мы построим батареи ламп. Кроме того, я научился закупоривать эманации моих лучей в портативные ампулки, микроскопические шарики, которые я затем навинчиваю под пуговицы, пряжки, брелоки. С такою пуговицею на борту пиджака достаточно вам дважды пройти мимо любого, чтобы его преобразить. Пища, подвергнутая воздействию моих волн, сама становится источником той же энергии, аккумулируя ее живительные свойства наподобие витаминов. Мы окружим земной шар, с вышек и аэропланов озарим всю его атмосферу. Желаете вы этого?» – так заключил Жан. «Я этого жажду! – торжественно выступил вперед Спиноза; нечто гимназическое появилось в его облике (и даже голосом – школьник). – Мы поспешим в Испанию. Скоро. Завтра же». Я перебил: «В Россию, в Россию. Прежде всего. Осветим Кремль. Села. Расположим лампы на границе, так что всякий, подступивший к ней, захлебнется в любви». Сквозь зубы, видимо терзаясь, Чай молил: «Азию надо. Китай, Индия, полчеловечества, мы обольем ее, умоем лучами Омега, сразу превратим в огромный резервуар вселенской любви. Так легко. Она только этого и жаждет». А Дингваль хлопотал за черных братьев: «Вы не знаете, как они страдают в этом чужом мире», – стенал он. «И не стыдно! – покрыл всё капитанский голос Жана. – Для этого я вас избрал и посвятил»… Мы смущенно опустили головы, невнятное бормоча и оправдываясь. Только один Савич вдруг выпрямился и, как всегда косноязычно, брякнул: «Блевать я хотел на Россию!» – лицо его сияло от нечеловеческого напряжения. «На улицу Будущего! – опомнился я. – Клянусь. И в госпиталя…» – «Тише, – прикрикнул Жан. – Вы, Свифтсон, что скажете, дружище?» Лишь тогда мы вспомнили про Свифтсона и обернулись: он стоял у окна, слегка на отлете, и молчал. «Приму ли я участие… – тихо, волнуясь, взвешивая каждое слово, начал он. – Не знаю еще, хотя понимаю ваши чувства вполне. Во всяком случае, осторожность и честность рекомендуют производить испытание не сразу в планетарных масштабах. Должно проверить себя раньше на многих мелочах, прежде чем приступать к коренным преобразованиям. Вот моя настоятельная просьба». Жан улыбнулся: «Другими словами, вы бы не хотели рисковать судьбою Британской империи…» – «Я не совсем это имел в виду», – вежливо, но твердо возразил тот.
3
Было решено, что двое из нас поедут в страну, превращенную, благодаря насилию и безумию, в сплошную крепость или тюрьму. Жан и я отправились за визами (мы лишь потом сообразили, что можно обойтись без них). Вооружились. Одна из жилетных пуговиц каждого содержала по крохотной трубочке с эманациями лучей Омега. Эта ладанка могла насвечивать (через свой игольчатый, свободный от изоляции проход) только под особым углом, радиус ее действия был, разумеется, значительно меньше, чем у лампы . К тому же ампулки эти скоро выдыхались (приходилось наново заряжать). Посольство… Мгновение – и вот уже нас ликующе ведут в кабинет к нужному чиновнику. Пока Жан объяснял сущность дела, я занял позицию, тщательно нащупывая шею в крахмальном воротничке: казенная улыбка на сволочном лице чиновника проваливается. Нечто ангельское, молодое, беззаветное озаряет его: светлеет и смеется, слезы блаженства сияют в глазах. «Охотно, если это нужно», – решает. Просит нас сесть, отдохнуть, предлагает вина и бисквиты, отдает распоряжение. Его оживление передается другим, через минуту приносят все необходимое… и он тут же выписывает бумаги, клеит фотографии, ставит штемпель. В кабинет, без стука, заглянул, как мы позже узнали, секретарь. Чиновник кликнул его, торжественно представил нас, словно давно жданных, именитых, – сказал о просьбе и что рад ее удовлетворить. «Вы…» Секретарь больше не успел ничего произнести: взятый с двух концов, только восторженно икнул, стрельнул, волнообразно, как змея, к окну и стремглав вылетел, делая руками движения наподобие крыльев – вроде василиска. Он исчез за карнизом, и только вскоре донесся вверх рев и топот многих. «Переборщили, переборщили», – раздраженно повторял Жан. Захватив паспорта, мы вышли. На перекрестке посередине мостовой, окруженный стекающимся людом, покоился секретарь посольства (о таинственной гибели его писали потом разный вздор). Он был мертв и прекрасен: тело преобразилось, став легким, емким, широко-плоским, – словно раздулись полые кости. Ажан благоговейно ощупывал его лопатки, утверждая, что видел издали: летит человек. «Это ничего, это вздор! – убежденно успокаивал всех подбежавший вслед за нами чиновник. – Разве вы еще не знаете…» И, стуча себе кулаками по груди, ликуя и томясь, он уверял присутствующих, что всю жизнь смутно поджидал этого дня, сейчас всё новое, а смерти нет!