Мама писала:
Я знаю, тебе хотелось бы почитать бабушкин дневник, ведь вы с ней одного поля ягоды. Я сделала кое-где пометки. Она записывала не все, пришлось восполнить некоторые пробелы. Приезжай скорее. Мне нужно о многом тебе рассказать. В коротеньких пометках всего не объяснишь.
Я ей ответила:
Дорогая мама, я страшно занята. Можешь отправить свой сувенир почтой (высылаю чек, на бандероль хватит и даже останется). И ты посмела мне написать после стольких лет молчания, возомнила, что я все прощу. В данный момент мне больше нечего тебе сказать.
Вирджиния Кейт
Дневник я открыла только через неделю. И то потому, что бабушка качала головой, доставала своими немыми укорами.
А теперь меня гложет раскаяние. Мама не написала, что больна, что такбольна. Откуда мне было знать? Мамины пометки все бы изменили, мое отношение к ней. Я уже почти у границы Западной Вирджинии, но что с того? Слишком поздно для нас с мамой.
В бабушкином дневнике история моих родителей. Как появилась я. Между страниц я нашла три фотографии: сама бабушка, со мной на коленях, мама, семнадцатилетняя барышня, и карточка мамы и папы, свадебная, 1954 год. Ладонь так и горит, когда я глажу кожаную обложку, и в этот момент сбоку проносится указатель: «Добро пожаловать в Западную Вирджинию». Мне призывов дорожных указателей не требуется. Меня зовет моя гора. Я бесконечно тосковала по всем этим хребтам и отрогам, даже когда об этом не догадывалась. Они потаенно жили во мне, в моем сердце, пульсировали в жилах, в крови. Они меня ждали.
Между графством Покахонтас и графством Саммерс, вот где родилась моя мама, где жила бабушка Фейт, там же и умерла, у себя на горе. Я, задрав голову, нахожу взглядом свое наследственное владение. В нем все наши тайны и секреты, все наши жизненные потери и обретения.
Девчонкой мама, чумазая непоседа, сбегала на гору, потом явился мой папа и увел ее. Вижу это будто наяву. Старый домик на горе, к нему поднимается папа, сейчас постучится в дверь.
Отгоняю воспоминания, главное сосредоточиться на том, что предстоит сделать.
Адрес мне дал дядя Иона, нашла легко, это близко от шоссе. И вот я паркую машину и захожу, за мамой, шагаю с поднятой головой, громко топаю. Никого. Я тут одна.
— Ты не одна, я с тобой, — говорит бабушка.
Я смотрю, что сталось с мамой, и радуюсь, что она заставила дядю Иону проделать эту процедуру домоего приезда. Теперешнее небытие мамы становится еще более ощутимым, когда я кладу ее на соседнее сиденье и разворачиваюсь в сторону белого домика, где мы все когда-то жили, откуда мама постепенно, друг за другом, выпускала нас, и наконец никого у нее не осталось. Я везу ее по извивам петляющей дороги, балансируя между горой и воспоминаниями. Ну вот, приехала. Знакомая парочка холмов, сторожат нашу низину; я сворачиваю на грунтовую подъездную аллею, свет фар бежит впереди.
Тут все как прежде.
Гора, милая моя сестра, ждет, такая загадочная при лунном свете, по-прежнему высоченная. Выйдя из машины, жадно вдыхаю чистый летний воздух, слушаю лягушачий галдеж и писк ночной мошкары и вспоминаю одинокую неприкаянную девчонку, из которой вырастет вполне перспективная женщина. Прижав маму к груди, вхожу в дом моего детства, и меня мигом окружают призраки тысяч обид, привязанностей, желаний, чьих-то жизней. Я еще крепче прижимаю маму, боюсь уронить, и говорю:
— Мам, я опять приехала домой.
Но она не говорит в ответ «Ладно, поживи немного».
— На этот раз ты не сможешь меня выгнать, мама.
Еще как сможет. Дважды ведь выгоняла.
Чуть ли не бегом пробираюсь по сумеречному дому в свою комнату. Соображаю плохо, будто в каком-то трансе. Боже, тут все как было раньше. Ставлю маму на комод, шепчу: «Вот сюда. Побудь здесь, мамочка». Разворачиваюсь и снова на улицу, к машине. На свежем воздухе мозги слегка прочищаются. Затаскиваю к себе сумки, распаковывать их что-то не тянет. Сразу, как вошла, тянет уехать, и побыстрее.
Распахиваю настежь окно и вдыхаю запахи земли и детства. Ветерок вздыбливает волосы, теребит пряди. Горы вдалеке — невнятные тени, и — только чтобы разозлить маму — я кричу:
— Привет! Не забыли меня? Вот я и дома!
И мне слышится:
— Поживи немного, Вирджиния Кейт.
Возможно, это только шепоток листьев, шум ветра, но я улыбаюсь: вдруг мне не померещилось? Я с притворной храбростью открываю дневник там, где лежит фото родителей, и при лунном свете читаю аккуратные, с наклоном, записи бабушки и неразборчивые, наспех, пометки мамы.
Наши матери, и мамы наших матерей, и праматери повторяли жизни своих предшественниц, даже когда пути их вроде бы не совпадали. А у меня и впрямь все иначе.
Как только закрыла дневник, ветер сильно толкнул меня в грудь, с тумбочки что-то брякнулось. Это фотография в рамке из палочек от фруктового мороженого, ее мне смастерил Мика. К рукам приливает жар, они слегка дрожат. На снимке мы, Мика, Энди и я, глупо улыбаемся. Щелкнули нас на Пасху. Всех троих тогда принарядили, а потом мы разулись, ноги босые и грязные, и мой ненавистный капор вот-вот свалится. До чего счастливые, даже защемило сердце.
— Лезь на чердак, малявочка, — призывает бабушка, — там полно всего.
Поставив фото на тумбочку, выхожу в коридор. Карабкаюсь по чердачной лестнице. Знакомый дребезжащий скрип ступенек, знакомое громкое их нытье. Старый папин фонарик на месте, висит на гвозде у входа, я зажигаю его и осматриваюсь. Коробки с рождественскими украшениями, коробки с книгами, коробки без подписи, а вот коробка, на которой черными чернилами крупно выведено: Пасха.
В ней завернутое в бумагу мамино зеленое платье и шляпка с широкими полями, в круглой коробке, и белые перчатки. И вмиг пред глазами: мама скользящей походкой идет по проходу церкви, и все смотрят только на нее, и свет от лампочек меркнет в лучах ее сияния. Я прижимаю мамино платье к лицу, нюхаю. «Шалимар». До сих пор не выветрились. Быстро прячу все назад, пока не нахлынули другие воспоминания, шквал воспоминаний.
Направив лучик фонаря на угол, высвечиваю белую коробку, всю измызганную грязными пальцами. Моя Особая, в ней мои секреты, памятные вещицы. Пробравшись в угол, поднимаю ее и нежно прижимаю к груди, будто ребенка. Особую коробку забираю с собой. И вновь бреду по шатким ступеням, тащу клад из фотографий и прочих сокровищ, волоку в свою комнату. Ну вот, теперь точно не уеду, пока все-все не вспомню.
Разбираю чемодан, заглядываю в комод, там тоже мое детское барахло. Под белыми хлопковыми трусиками целый клад: письма, записочки и гладкие речные камушки, так и лежат с тех пор. В шкафчике из кедрового дерева два платья, которые я надевала только по настоянию мамы. Достаю туфли с ремешками-застежками, и тут сквозь мою печаль пробиваются всполохи света.
Комнату заполоняет прошлое, будто мы снова все вместе. В горле першит, я задыхаюсь от призрачной невидимой пыли. Слезы тут как тут, вот этого не надо, плакать некогда. Бабушка Фейт велела вспоминать, а не реветь. Она догадывается о правде и о том, какую боль эта правда может причинить, если трусливо от нее прятаться. Мама теперь это тоже знает, наверняка.
Осипшим голосом я бормочу:
— Плачут только неженки. Или маленькие девочки с хвостиками.
Хорохорюсь я для духов, они же за мной наблюдают. Пусть видят, что я не размазня. Пусть убедятся.
Вываливаю на стеганое одеяло всю коробку, сокровища детства. Лезу в бумажные пакеты, открываю коробку из-под сигар, заглядываю в конверты.
Пасха. Я, взрослая тетка, еле сдерживая слезы, с маниакальной дотошностью ворошу вереницу лет. Ворвавшийся ветер расшвыривает мои сокровища. Я слышу смех. И мне кажется, что все это было всегда, ничему нет ни начала, ни конца.
Сколько же тут у меня всего! Детские рисунки, старый папин пленочный аппарат, кипа снимков, зеркальце с серебряной ручкой, набор для волос (только расчески, щетки нету), школьные тетрадки, речные и морские камни, письма, толстенные дневники, длинные космы испанского мха, обманы и признания, остовы сухих кленовых листьев, огорчения, красная помада, утраты, влюбленности, черный уголек. Все-все наружу, из самых потаенных уголков.