Тетенька слушала, думала.
Не будешь думать, с круга собьешься.
Недавно заезжал сосед из дальней-дальней Сосновки, и Хитровы приезжали с Мокрых Долов, бывала даже помещица Хренова. О рондо или об этом, как его, параклите у них ни слова. Зачем хор, если новости сами приходят в Томилино? Заслышали колокольчик от поскотины, значит, скоро узнаем что-то новое, без параклита и мотета. Хор — это баловство. Вот помещица Хренова, добрая женщина старых обычаев, долго пила чай, поправляла платок на дородных плечах. Ну зачем ей хор? Она провела месяц в Москве, ужаснулась тесноте, грязи, стерво валяется под домами. А новая столица Петербурх тем и спасается, говорят, счастье, что каждое половодье вычищает ее как метлой. Хоть год копи мусор, все смоет за сутки. Только зачем все это? Зябко кутаясь в пуховый платок, помещица Хренова понижала голос, вот, мол, скоро везде, и в Томилине тоже, будут отнимать по сотне душ крепостных самых крепких, чтобы возить землю и камни для новой столицы, на болотах ведь ставят.
«Нам до столицы далеко».
«Ну, не говори так, не говори, матушка Марья Никитишна. Нынешний-то государь деятелен». — Помещица Хренова цветным платочком утирала свой широкий, не очень умный лоб. — Говорят, при нем теперь по правую руку сидит простой человек Федька Скляев. Вывезен из Воронежа, только плотник, а сидит на братнем месте, когда даже вице-адмирал Крюйс (запомнила ведь имена, хотя, может, врала), и шаутбенахт Боцис, и морские офицеры ниже расположены.
Тетенька вздыхала.
В глубине России живем.
Непредставимо далеко живем.
Рядом кудрявые березовые колки, извилистая речка Кукуман, плоское рыбное озеро, мельница у запруды. Дальше — выгоны, пастбища, поля. Вот и все, на большее все равно рук не хватит. К тому же недобрые соседи замучали. За Нижними Пердунами вообще будто мир другой, не успеваешь отбиваться. А если сотнями начнут души хватать, уводить в столицу — где крепостных напасешься?
10.
И облака, облака белые над Томилином.
11.
Вдруг к обеду тетенька стала выходить хмурая.
Немец и раньше не отличался говорливостью, зато Анри старался.
Рассказывал всякое. Например, о том, что французский кардинал Ришелье очень любил кошек, а кардинал Мазарини, напротив, особливо привечал зябликов. А людей? Ну, Анри, конечно, ждал такого вопроса. Ответил по-французски тонко: презрение к людям кардиналы, конечно, высказывали, потому как зяблик и кошка никаких интриг не плетут. Тетенька при таких ответах задумывалась, смотрела на француза больше как на зяблика. Он это чувствовал. Несколько смешавшись, рассказывал о другом: о принце Анри де Конде, которого тот же французский кардинал Ришелье за дурные мысли сослал в дальнюю деревеньку. Марья Никитишна, услыхав такое, опять поджала губы, вот-де Господь лучше знает, что кому надо. Но все в лыко. В той дальней деревеньке жена принца родила ему двух детей: дочь Анну Женевьеву де Бурбон, которая впоследствии обрела известность как герцогиня де Лонгвиль, и сына Луи де Бурбона, ставшего впоследствии Великим Конде.
«Ты, Анри, как зяблик поешь».
По разным делам кавалер Анри Давид стал часто уезжать к соседям дальним и близким, собирал нужные для дела бумаги, мнения, журил ключницу, местных крестьян ободрял французскими шутками, но его все равно дичились, а девка Матрёша даже пряталась от него. Он как буря налетал, щипался, как гусь, шептал: хочет хор построить, и Матрёша помногу петь будет. Ипатич тоже прислушивался к французу, но что рябой дрозд поймет в крике зяблика? Анри теперь обрел крепкую привычку устраиваться в зале под неусыпным взглядом покойного Фёдора Никитича с расчесанной надвое бородой и подробно объяснял Алёше то, что Ипатичу казалось ненужным. В самом деле. Как можно объяснить ход рыбы или то, как неподкованная кобыла расплескивает лужи? Кобылу запряги — она будет тащить и повозку и дроги, и рыба сама пойдет на крючок, если, конечно, не забудешь наживку. Что толку в пустых словах?
А француз остановиться не мог.
Вот, дескать, хор — это не просто так.
И музыка в столице на ассамблеях, объяснял, большею частью сборная.
Там трубы, фаготы, гобои, литавры, а некоторые вельможи имеют свои капеллы, например, у княгини Черкасской такая есть, он доподлинно знает, сам государь княгиню посещал, пока война не оторвала. Есть и такие, что состоят из одного фортепиано, нескольких скрипок, одной виоль д’амур, одного альта, виолончели, контрабаса, двух флейт и двух валторн. Наверное, количество было важным, потому что Анри неутомимо повторял: одной, одного, двух. «Пленительная игра сих музыкантов и новость всяких привезенных инструментов, — во время обеда красиво объяснял Марье Никитишне, — доставляют хороший случай показать искусство музыки. А сами хоры бывают однородные и смешанные, отдельно из девок, отдельно из мальчиков».
«Да как так, Анри? — играла бровями тетенька. — Ни в старой Зубовке, ни в Томилине, ни в Нижних Пердунах никогда такого не слыхивали и вверх по реке Кукуману еще не случалось ничего такого».
А француз настаивал: есть верхние и нижние голоса.
Вот девка Улька, указывал (кажется, всех девок в Томилине обсмотрел), очень славно пищит, ну и другие, и у девки Матрёши голос плавный, нежный, а если конюха Ефима научить, то от его голоса посуда начнет трескаться.
Вилланела, фроттоле, вильясино. Не обед, а какие-то дивные резонеманы.
Немец в этих разговорах не участвовал, но уши держал открытыми. Дисканты, альты, тенора, басы — это все слова. Голоса у девки Матрёши или у того же конюха Ефима и без этого сами собой звучат. Француз прыток, он как петух готов впрыгнуть в самую большую стаю деревенских девок, только какой из них хор? Просто это он Алёшу специально сбивает с толку.
Алёша правда дивился.
Услышал, например, слово «дивизи».
Как разделится хор на два голоса, так получай дивизи.
Жили-были, прыгали через костер, ловили рыбу, зачем же дивизи?
Не закажи тетенька французского кавалера Анри Давида — и теперь жили бы без дивизи и даже без нотоносца. Алёша немало этому дивился, но мысленно стал ставить Анри выше герра Риккерта. Немец — молчун, а Анри вечно что-то напевает. Листвы шум, плеск речки, порывы ветра — ничто ему не мешает, а, наоборот, все будто вплетается в его голос. С улицы придет, где грязь по колено, все равно поет. Герр Риккерт учит многому, но получается, что удовольствие достигается и пением. Алёша боялся этой мысли, он не умел врать, спроси его тетенька, он все свои смущения тут бы и высказал, но тетенька не спрашивала.
А у француза свое на уме.
«Скажи Матрёше, чтобы в овин пришла».
И смотрит весело, пронзительно, нужно ему и Матрёше рассказать про дивизи.
В первый раз Алёша согласился, пошел, заглянул в людскую. Кто-то там спал на печи, на лавке сапожник чинил сапог, конюх Ефим зашел, пил чай. Матрёша как раз помыла миски, крынки расставила сушить. «Чего, барич?» — спросила, выйдя на крылечко. Алёша сказал про овин, про Анри, а Матрёша неожиданно рассердилась: «У меня от него еще от прежних разов жопа болит». И опять хотела приподнять сарафан, показать синяки от щипков, но при открытых окнах не решилась.
Алёша и не стал больше ходить.
Зажигалась в нем смертная музыка.
В пятнадцать лет остро стал чувствовать красоту.
Сам лобастый, плечи узкие, локоны светлые, зубки выдаются вперед, как у всех Зубовых. Стал стеснение невнятное испытывать — от умного немца, от грозной тетеньки, от веселого француза, от девки Матрёши. Иногда тетенька, как раньше, звала Алёшу в кабинет, располагалась в любимом кресле, указывала на книгу: «Читай». И добавляла: «Книга такая глупая, что смеяться буду».
Книга и правда глупая. «О диспозиции и разделении».
«Коли строить желаем хор…» — начинал негромким голосом.
«Да как так? — удивлялась тетенька. — Опять хор? Почему хор?»
Читал: «Это только в партесных концертах количество частей не регламентировано…»
Тетенька, как при головной боли, сжимала виски ладонями: «Ну совсем глупая книга». И спрашивала, спрашивала изумленно, даже растерянно: «Ты-то мне, Алёшенька, такое разъяснить можешь?»
Алёша даже напевал, разъясняя, что такое есть хор, поминал хороших мальчиков на клиросе, но тетенька и от этого только морщилась. «Ты, Алёшенька, пустое несешь. Что увидишь в книге, то повторяешь».
И указывала рукой — уходи.
И звучали, звучали в голове волшебные голоса.
Оставшись один, смотрел в открытое окно на медленные облака, думал о тетеньке, о французе, о девках у костра. Вдруг вспоминал Матрёшины синяки. Кожа белая, все у Матрёши выпуклое, нежное. Стал остро чувствовать время. То гуси в небе, то дождь стеной, эко благость какая. Вспоминал: а как же папенька? А как же варнаки, повешенные доброй тетенькой? А бедная маменька? Где теперь, почему такому надо было случиться? Хор в голове звучал все печальнее. Вон тетенька тоже растет как дерево. Когда нужно — запирается с французом Анри в кабинете, на два ума решают, как быть с хозяйством, как вернуть спорные деревеньки. Иногда в кабинете говорили громко, иногда подолгу молчали, думали, наверное. Тетенька вдова. У нее много крепостных душ, приходится самой во всем разбираться. Теперь, правда, кавалер Анри Давид помогает. Девка Матрёша осторожно приостанавливалась у дверей, не подслушивала, конечно, но другим не давала. А потом, будто испугавшись чего, бежала к старой черной Устинье на край села, и там Устинья гадала ей по течению и стоянию звезд, и виден был снаружи через крошечное окошечко одинокий каменный болван на взгорке посреди поля.