— Что такое липник? — спросил Ося.
— Она все время будет дома сидеть? — спросила Лидка.
Добрая бабушка, любящая Федьку оттого, что не видала других, более стоящих детей, домывала пол, когда я — впереди, Ося, Лидка и Миша-маленький — за мной — выстроились у двери. Бабушка выглянула и приказала:
— Стой, а то нанесешь грязи. Я тебе сейчас трапку постелю.
Она вынесла мокрую тряпку, разостлала ее у порога и тут увидела мою компанию.
— Это кто и зачем сюда?
Я не знала, кто они. «Мои друзья» — таких слов у меня еще не было.
— Бабушка, дай нам чего-нибудь, яблок сушеных и орехов.
— Липника дайте, — добавил Ося.
Почему-то этот липник больше всего разозлил бабушку.
— А ты этот липник собирал? — напала она на него. — Ты его сушил? Тебя батька с маткой учили под чужими дверями попрошайничать?
Она глянула на меня, и я замерла, как кролик, под ее взглядом.
— Где семки?
— Миша-маленький протянул руку и разжал кулак, на потной ладошке лежали два тыквенных семечка. Бабушка чуть не заплакала:
— Веди их всех в хату. Раздай все. Раз такая у тебя голова соломенная — все им отдай. Федька яблочка не съел, а эта готова все чужим отдать. Бедная моя Ольга, что же это выросло у нее? — Бабушка неожиданно умолкла на высокой горестной ноте и вдруг деловым голосом спросила: — Где трапка?
Я сразу не поняла, о чем она спрашивает. А когда поняла, ее уже не было. Она неслась по коридору, потом был слышен стук ее деревянных подошв на лестнице. Сбитые с толку, униженные и притихшие, мы двинулись за ней. Когда мы спускались с лестницы, бабушка уже шла нам навстречу, шла медленно и била на ходу о колено белым полотняным лоскутом, вытряхивая пыль от семечек.
Лидка торжествовала:
— Она тебе задаст. Она тебя на горох коленями ставить будет.
Я поверила. В одном из мешков вполне мог быть горох. Бабушка свалилась на мою голову, как божье наказание, и я уже не хотела ее любви, не ревновала к Федьке. Представить, что жизнь ее в городе явление временное, надо только подождать, потерпеть, опыта не было, и я решила уйти из дома. Уйти насовсем, куда глаза глядят.
Почему-то мы ушли вдвоем с Мишей-маленьким. Запомнился конец дня, сумерки, деревянные столы городского базара, на которых там-сям валялись морковинки и темно-зеленые листья скороспелой капусты. Миша плакал. Я пугала его: будешь плакать, брошу одного, а сама сяду на поезд и поеду в Ленинград. Миша боролся с рыданиями, хватался за полы моего платья и сквозь слезы обещал: «Не буду плакать».
Когда он мне стал непосильной обузой, я предложила отвести его на нашу улицу, чтобы уже оттуда он добрел до дома. Миша взмолился:
— Не хочу домой. Поехали в Ленинград.
Нашли нас на станции. Мать, как в щипцы, взяла мою руку, дорогой дергала ее, выводя меня из спячки.
— В детский дом отдам. Там тебя воспитают.
Комната была жарко натоплена. Посреди на двух табуретках стояло цинковое корыто. Бабушка в своей юбке, надетой поверх холщовой нижней рубашки, с тонкой косицей на спине, раздевала меня, ругала мать:
— Сова своего совенка больше любит, чем ты дитя. Одни ребра, только что под платьем не видать. Как это оно у тебя еще не завшивело, колтуном не взялось.
Она мылила мне голову бруском стирального мыла, отводя ладонью волосы назад, я жмурилась, подтягивала от страха плечи к ушам, она успокаивала:
— Не бойся, не сплющивай вочки. Мыла не надо бояться, мыло к умным — пряником, а к дурным — сатаной.
Поставила меня посреди корыта, обдавала из ковша чистой водой, приговаривала:
— С плечиков — вода, с Рэмочки — худоба.
Но утром Федька опять втерся между мной и бабушкой.
— В детский сад ей надо, — сказала мать, — нельзя, когда хочешь, не ходить. Там кормят, спят после обеда, музыкальные занятия…
— Когда уеду, тогда и пойдет, — ответила бабушка. — Мы с ней и не поговорили еще. Я ей и про Федьку не рассказала.
— Вечером бы рассказала. Выходной будет.
Мать боялась бабушку. Сидела на стуле, как на лавке во дворе, поглядывая по сторонам, не находя себе дела. Когда бабушка вышла на кухню, мать шепнула мне:
— Про Новый год ничего не рассказывай.
На Новый год мать устроила, как она называла, вечер. Была моя воспитательница из детсада Женя, еще две женщины, Игнат и двое военных. Стол выдвинули на середину, покрыли белой скатертью, кто-то принес патефон. Я уснула под крики и смех за столом. Если нельзя — я не буду про это рассказывать. И на всю жизнь запомню — вино на столе, веселые шумные женщины, ребенок в углу комнаты за печкой — это такое, про что рассказывать нельзя.
Бабушка разложила на столе невиданной красоты материю. По желтому сатиновому полю фиолетовые и красные цветы. Материя блестела, переливалась так, что глядеть на нее нельзя было не моргая. Бабушка кроила мне платье. Потом примеряла.
— Не бей хвостом, не дергай коленом. Стой, как неживая.
Шила и рассказывала:
— В тот год хлеб на рождество у всех кончился. Картошка в марте еще кой у кого была. Снег затянулся, травы никакой. А тут нам постояльца приводят из сельсовета. На ночку. Ну, разделся, сел за стол. Мужик справный, сытый. Не околеешь, думаю, если пустой картошки поешь. Потом сжалилась, молока ему отлила, а сама говорю: «Приехал бы ты, дороженький, осенью. Мы б тебя и салом, и яблоками, и самогонки бы расстарались». А Федька, значит, в уголку сидит, слушает. Слушает, слушает, а потом как закричит: «Ба-а-ба! У тебя в погребе сало есть. И грибы соленые. Ты, баба, если не хочешь давать, так хоть не обманывай». Ну, что будешь с таким делать? Кто его учил таким быть? Такой уродился и вот живет.
Бабушка качала головой, делала вид, что осуждает Федьку, а на самом деле удивлялась и одобряла, что он такой.
— Один раз иду по берегу. Летом это было. Сидит Федька под солнышком. Головка светится, как снопок золотой. Увидел меня и говорит:
«Баба, сядь, я тебе чегось покажу».
Села я с ним рядышком.
«Смотри, — говорит, — баба, речка бежит. Мы с тобой сидим, а она бежит. И солнце вон на небе, а потом тоже убежит. Кто это все так, баба, сделал — и речку, и небо, и что трава из земли растет?»
«Бог, — отвечаю, — внучек, сделал. Больше некому».
«И человека бог сделал?»
«Тоже он. Человека, думаю, труднее всего ему было делать. Человеку он голову, ноги, язык дал. И сказал: живи своим умом. Вот и живет человек своим умом. У кого ум умный, у того и язык лишнего не сболтнет, и ногами работы меньше».
Далеки от меня были все эти Федькины заботы. Платье бабушка шила на деревенский манер — за колено, с длинными рукавами. В таком платье только Лидку радовать.
— Бабушка, пусти меня во двор.
— А кто мне нитку вдевать будет? И что ты на том дворе забыла? Они ж только и глядят, как бы перехитрить тебя, как бы у тебя чего выманить.
— Так только Лидка глядит.
— Все так глядят. Ты особенно не доверяйся людям. Они как увидят, что человек доверчивый, одну только правду в жизни блюдет, так и завертят, закружат в своих хитростях. У тебя хоть характер есть — вон вчера с дому сбежала, еще какой бы час — и не нашли бы, съехала бы в Ленинград. А у Федьки и характера нет. Он бы не только семки, он бы все тут до нитки пораздал.
Бабушка не верила людям, больше всех на свете любила Федьку, но она все-таки любила и меня. Когда я заплакала, примерив готовое платье, она испугалась, заохала, посадила меня на колени и стала припевать, успокаивая:
— Подошьем платье. Пусть ноги, как палки, торчат, пусть мухи смеются: что-то там за тонко ножка? А рукава обрезать не будем. Зимой пальтишку скинешь — а платье и по лету и по зиме.
Игнат появился вечером в выходной. Увидев меня во дворе, подошел.
— Мамка дома?
Меня всегда передергивало от этой его «мамки», никто так не называл матерей в нашем дворе. Был Игнат черноволосый и смуглый, с настороженным взглядом под густыми черными бровями. Носил хромовые сапоги, правую руку держал постоянно в кармане, подняв кверху плечо. Лидка, завидев, как он осторожно, словно кого выслеживая, движется по двору, бросалась к нему со всех ног, заглядывала в глаза, что-то быстро говорила в ответ на его вопросы. Игнат доставал правой рукой из кармана мелкие деньги и отдавал их Лидке, не считая и не глядя на нее.
В этот раз Лидка прозевала Игната, и тот подошел ко мне.
— Мамка дома?
— Дома.
— А эта — мать ее, твоя бабушка?
— Тоже дома.
Игнат вздохнул, я подняла голову и столкнулась с его горящими в густой черноте ресниц глазами.
— Может, мне туда не ходить? — спросил он.
Игнат заискивал передо мной, чего-то боялся…
Скорей всего, я посоветовала ему не отступаться, идти, потому что он окинул взглядом наше крыльцо, бегущее на второй этаж, и с места в карьер помчался по ступенькам вверх.