— А мы до вас, Никанор Васильевич, — сказал голова, поверх плетня подавая бывшему фельдфебелю беспалую руку.
— До вас, товарищ Ткаченко, до вас — и ни до кого больше… — болтливо начал матрос, но голова остановил его взглядом.
Вообще, надо сказать, Ременюк оказался вдруг большим знатоком деревенских обычаев. Согласившись быть свадебным старостой, он принялся за дело солидно, не пропуская ни одной мелочи. Он потребовал, чтобы жених вручил ему и матросу по посоху, чтобы мать Котко спекла хлеб и чтобы у матроса был штоф наилучшего сахарного самогона — все честь по чести, как полагается по старому обычаю, не роняя достоинства жениха и оказывая уважение дому невесты.
Перед тем как тронуться в путь, Ременюк прочитал суетливому матросу длинное наставление, как надо себя вести и что говорить — опять-таки все по обычаю.
Мать Котко не нарадовалась на такого умелого свата. Шутка сказать: без малого двенадцать лет человек провел на страшной царской каторге, вид крестьянский потерял, а все обычаи помнит. Видно, не раз и не два в тайге, под высокими сибирскими звездами, снилось ему родное село, родная крестьянская жизнь.
— Прошу вашего одолжения, — сказал Ткаченко, подумав и примерившись к гостям соколиным взглядом.
С этими словами он собственноручно снял перекладину и отчинил ворота. Голова и матрос вошли через ворота, хотя свободно могли бы войти и в калитку. Но таков был обычай.
— Заходьте в комнаты.
Ткаченко не сказал: «в хату». Этим он давал понять непрошеным сватам, что они пришли в дом к человеку не простому, а привыкшему жить на богатую ногу.
И точно: домик Ткаченки не вполне можно было назвать хатой. Хотя был он и глиняный и мазаный и окошечки имел, обведенные синькой, как все прочие хаты села, но все же не было в нем того простодушия, какое придают украинской хате камышовая крыша, размалеванная розочками призба и подкова, прибитая на счастье к порогу.
Крыша Ткаченкового домика была железная, голубого цвета; вместо призбы стояла длинная скамейка; над дверью имелся навес, подпертый шестью тонкими столбиками, как в волостной почтовой конторе.
Все это придавало жилищу Ткаченки вид хотя и богатый, но какой-то казенный.
Сваты мимолетно переглянулись. Подтолкнув друг друга локтями, они следом за хозяином вошли в хату.
Здесь также все было не так, как у других. Над раскладной походной кроватью, застланной новой попоной, висела длинная артиллерийская шинель и фуражка с темным пятном на месте кокарды. Стоял канцелярский столик. Вокруг него три еловых стула — неуклюжее произведение деревенского столяра — с высокими спинками, решетчатыми, как лестница. У стены помещался городской комод с гипсовой вазой. Из нее торчало два султана ковыля, крашенного анилином: один — ядовито-розовый, а другой — зеленый до синевы. Над комодом на стене виднелась в узкой рамке под стеклом глянцевито-лиловая фотографическая группа учебной команды, где, если хорошенько поискать, можно было найти и самого молодого Ткаченко, сидевшего перед командиром в первом ряду на земле, скрестив по-турецки ноги в новых сапогах со шпорами. На окнах висели тюлевые занавески, но не было ни одного цветка. И было скучно.
— Извиняйте, — сказал Ткаченко. — Можно садиться на стулья.
Хозяин и сваты сели.
— Вполне как в городе, — заметил матрос, осторожно покосившись на Ременюка.
Но на этот раз голова, видимо, вполне одобрил политичное вступление матроса. По обычаю полагалось, прежде чем приступить к делу, потолковать о разных посторонних вещах.
— Что это вы, Никанор Васильевич, до нас в сельский Совет никогда не зайдете? — спросил Ременюк, кладя на столик хлеб и поглаживая его своей беспалой лапой.
— Отчего ж, можно будет зайти, — ответил Ткаченко, проводя по усам тремя пальцами, сложенными как бы для крестного знамения, — только я не знаю, что я в том сельском Совете могу для себя иметь? Чужих лошадей мне не треба, потому что я, слава богу, пока что имею собственных. То же самое и без чужой земли я не страдаю.
— Они стоят на аграрной плацформе правых социалистов-революционеров, а то и обыкновенных кадетов, — пожав плечами, заметил матрос, обращаясь к голове. — Они не согласные с нашим лозунгом: забирай обратно награбленное. Как вы скажете, товарищ Ременюк?
— Я скажу, что среди местного крестьянства еще попадаются сильно-таки несознательные люди.
Пожелтели от ярости темные глаза Ткаченки. Каждый мускул стал отчетливо виден на его лице. Но и только. Больше ничем не выдал себя бывший фельдфебель.
— А я скажу обратно, — проговорил он небрежно, — чересчур все стали сознательные.
Здесь разговор застрял. Хозяин и гости долго молчали. Наконец, помолчав столько, сколько допускало приличие, Ткаченко, не торопясь, повел речь о новом сарайчике, который собирался строить.
Но тут голова и матрос вдруг нетерпеливо застучали посохами. Этого мига больше всего боялся Ткаченко.
— Кланяется вам молодой князь, — сказал голова решительно.
— Известный вам товарищ Котко, Семен Федорович, — торопливо прибавил матрос, — человек вполне справный, здоровый, холостой, хоть сейчас может обкрутиться с кем угодно…
— Ты! — зловеще сказал матросу Ременюк. — Заткнись, ради бога. Поперед батьки не суйся в пекло! — и любезно продолжал, обращаясь к Ткаченке: — Кланяется вам молодой князь и просит спытать у вас, Никанор Васильевич, отдадите вы за него свою дочку, Софью Никаноровну?
— Ну, и то же самое, — пробурчал матрос. — А я что говорю?
— Привяжи свою балалайку… И мы, его старосты, так же точно кланяемся вам и просим уважить, чтоб нам не пришлось вертаться без зарученья обратно через все село, насмех людям.
Ременюк бил наверняка. Отказать таким сватам было не под силу хитрому Ткаченке. Ткаченко и сам понимал это. Однако он медлил, подперев кулаком подбородок.
— Знаете что, загадали вы мне задачу, — тянул он, жмурясь. — Не ожидал я такого дела.
Была б Софья моложе, он сумел бы отговориться ее годами. Но девушке исполнилось девятнадцать. Возраст для деревенской невесты критический. Почти старая дева.
— Дайте подумать.
— Чего там подумать! — недовольно сказал матрос, для которого всякие формальности и волокита были хуже черта. — На самом деле! Девушка согласная? Согласная. Семен согласный? Согласный. А что касается папы, то папа тоже согласный. Папа свое нерушимое слово давал Семену еще на румынском фронте. Там у них один разговор был. Не молчите, папа, подтверждайте факты налицо или же начисто отрицайте.
— Я своего слова не вертаю. Как дочка, так и я, — сказал Ткаченко, не поднимая глаз. — Пускай она сама за себя скажет. — И с этими словами вышел.
Софья дожидалась решения своей судьбы во второй из двух комнат. Это была чистая, нежилая половина, со свежевымазанным глиняным полом, с ярко выбеленной печкой и припечкой, размалеванной цветами в горшках и птицами в коронах, как у павлинов. Вокруг бедной иконы киевского письма и по стенам висели на гвоздиках пучки и мешочки сухих, сильно пахучих трав и цветов: чернобривцев, чабреца, васильков, тмина, полыни. На печи была навалена груда прошлогодних маковых головок. Тут же стояли две волнисто расписанные поливенные миски: одна с горкой голубого мака, другая — налитая до краев темным медом, в котором плавали крылышки пчел.
И до того была не похожа эта горница на комнату, где помещался хозяин, до того была она милой и простодушной, так славно, так прохладно пахло в ней Украиной, что трудно было поверить, что находятся они рядом, в одной хате, и покрывает их одна крыша.
Софья, в козловых башмаках на резинках с торчащими ушками и в калошах «Проводник», и ее мать, босая, сидели на полу возле сундука с приданым, открытого впопыхах. (Едва только сваты вступили в дом, женщины бросились сюда, крестясь и роняя шпильки.)
Софья успела надеть новые башмаки, калоши и коленкоровую кофту. Мать не успела ни во что принарядиться.
Ткаченко вошел и запер за собой дверь.
— Ну? — сказал он.
— Пожалей свою дочку, Никанор Васильевич.
— С тобой не разговаривают, — прошептал он придушенно, чтобы в соседней комнате не услышали скандала, и пнул сапогом старуху. — Тебя спрашиваю, Сонька! Ну?
Софья проворно вскочила на ноги и прислонилась к припечке, вздернув вверх лицо — белое, в красных пятнах. Ее сухие, полопавшиеся губы дрожали.
— Я согласная! — крикнула она сорванным голосом и закрыла лицо рукой, как бы обороняясь от удара.
— Тшшш, — зашипел отец, — тшшш, дура… Убери с лица руку. Не моргай. Тшшш. Слышу, что ты согласная. А ты сварила своими мозгами, на что ты согласная? За кого собираешься идти? Какого мне зятя устраиваешь? Может быть, ты мечтаешь, что этот тарарам будет продолжаться в России еще десять лет? Так я тебе говорю — не мечтай. Позабирали клембовскую землю, поделили клембовский скот, клембовский дом стоит на горе пустой, с забитыми окнами, — и они себе радуются, песни играют. Советы депутатов сделали. Думают без хозяина обойтиться. С одними каторжанами. Вряд ли. Я тебе говорю, через какой-нибудь, может быть, месяц все обратно станет — и что ты тогда будешь робыть со своим лядащим Семеном, и с теми крадеными клембовскими коровами, и с тою нахально посеянной клембовской землей? Под суд вместе со всеми хотишь попасть? На каторжные работы? Под расстрел? И меня через это на всю жизнь замарать?