Горький был нашей совестью, честностью, нашим мужеством и любовью. Как нельзя лгать ребенку, так невозможно было забыть о строгости к себе, чистоте собственных помыслов и правдивости книг, когда судьей и товарищем был Горький.
Он оставил нам традиции большой литературы, пришедшей из прошлых веков и уходящей в будущее.
Если мы нарушим эти традиции, если мы пренебрежем законами художественной правды, смелости обобщений, проницательности, внутренней писательской свободы, мы никогда не создадим литературы, стоящей на уровне эпохи. Тогда мы, как рабы, зароем талант свой в землю и пройдем над миром той угрюмой и скоро позабытой толпой, о которой говорил Лермонтов.
Горький был непримирим. Он жестоко бил по человеческой тупости, грубости чувств, дикости нравов.
Его жизнь и его старость были завидны и прекрасны.
Он знал высокое счастье никогда не устающей мысли, счастье зоркого глаза, веры в человека, счастье острой памяти и жадности к каждой жизненной мелочи.
Он знал и любил свою родину, и этому чувству мы должны у него учиться – чувству, сжимающему сердце и похожему на материнскую любовь, чувству, заставляющему нас всей силой своих помыслов стремиться к осуществлению веселого и мудрого существования на земле.
1936
На дощатом крыльце сельской почты мальчишка-почтарь долго клеил на стену свежую московскую газету. Я ждал. С юга дуло жаром, несло пылью, запахом раскаленных сосен. В сером небе стояли ватные сухие облака.
Я взглянул на последнюю страницу газеты, и будто чугунным кулаком кто-то стиснул сердце…
Умер Малышкин.
Вокруг было все то же, пылил все тот же любимый им бесхитростный русский день, но его, Малышкина, милого Александра Георгиевича, уже не было, и мысль эта была нелепой и горькой.
В Малышкине рядом с неспокойной, всегда оживленной, всегда взволнованной талантливостью жила большая житейская простота, жизнерадостность, любовь к людям, к писательству как к своему единственно мыслимому и прекрасному человеческому пути.
Если говорить о традициях большой литературы или, вернее, о традициях больших и простых, как сама земля, мыслей и чувств, то Малышкин был одним из немногих носителей этих традиций – носителем верным и непреклонным.
Все его писательство, вся его личная жизнь были порывом к счастью – к счастью своей страны, своего народа. Этот порыв лучше всего передан им в небольшом рассказе «Поезд на юг» – одном из шедевров советской литературы.
В этом постоянном беспокойном порыве к счастью и познанию всего существующего Малышкин был похож на ребенка, – он был так же искренен, экспансивен, так же по-детски радовался всему, что наполняло жизнь разумным и веселым содержанием.
Поздней осенью 1936 года я приехал в Ялту и застал там Малышкина. Был вечер, но на следующий день ранним утром Малышкин разбудил меня и повел в горы – такова, говорил он, была придуманная им традиция – водить всех только что приехавших в горы.
Синее влажное утро с трудом пробивалось сквозь осенний туман. Желтые дубовые заросли стояли в росе. Малышкин шел рядом и почти не смотрел по сторонам – он не спускал с меня глаз. Он заставлял меня смотреть то на море, сизой тучей лежавшее внизу у наших ног, то на последний желтый цветок, выросший на каменистой дороге, то на далекий водопад, казавшийся издали прядью белых нитей, брошенных на отвесные скалы.
Он следил за выражением моего лица и вдруг засмеялся – он был рад, что ему удалось еще одному человеку показать этот утренний мир. В эту минуту он был проводником по прекрасному, он приобщал меня к этой приморской осени и был счастлив, что и это робкое солнце, и горы, и терпкий воздух, и гул невидимого прибоя, бившего в берега, что все это до меня «дошло», что еще одному человеку он смог передать хотя бы частицу тех чистых и ясных представлений, какими он жил в те дни.
Мы остановились на высоте скалы, туман прошел, и внезапно открылось море. Оно казалось сгущенным воздухом этой осени, оно несло к подножью мысов, к коричневой земле виноградников прозрачную влагу и качало в ней отражение солнца.
– Да, – сказал Малышкин и показал на море, – таким оно было, когда здесь еще не существовало Ялты, и таким оно будет, когда мы с вами умрем. Это очень радостно.
Эта простая мысль обычно вызывает у людей чувство собственного ничтожества, но Малышкин ощущал ее как нечто утверждающее жизнь.
Малышкин умер. Исчезло ясное и простое очарование его ума, таланта и доброты. И бесконечно жаль, что он умер так рано, – ведь для Малышкина только в последние годы началась его молодость, до этого жизнь была для него невесела и сурова.
Он умер, но Черное море шумит, как шумело при нем, и к нашим богатствам прибавилась еще одна ценность, оставленная нам Малышкиным – его великолепные книги и его высокое волнение перед зрелищем мира и настоящей, невыдуманной человеческой жизни.
Солотча, Рязанская область
1938
(Из записной книжки)
Желтые облака над Феодосией. Они кажутся древними, средневековыми. Жара. Прибой гремит жестянками. Мальчишки сидят на старой акации и набивают рот сухими сладкими цветами. Далеко над морем поднимается прозрачная струя дыма – идет из Одессы теплоход. Мрачный рыбак, подпоясанный обрывком сети, свистит и сплевывает в воду – ему скучно. Рядом с рыбаком на берегу сидит мальчик и читает книгу. «Дай, пацан, поглядеть, что такое за книга», – хрипло просит рыбак. Мальчик робко протягивает книгу. Рыбак начинает читать. Он читает пять минут, десять, он сопит от увлечения и говорит: «Вот это завинчено, убей меня бог!» Мальчик ждет. Рыбак читает уже полчаса. Облака переменились на небе местами, мальчишки уже объели одну акацию и полезли на другую. Рыбак читает. Мальчик смотрит на него с тревогой. Проходит час. «Дядя, – шепотом говорит мальчик, – мне надо домой». – «До мамы?» – не глядя на него, спрашивает рыбак. «До мамы», – отвечает мальчик. «Успеешь до мамы», – сердито говорит рыбак. Мальчик замолкает. Рыбак с шумом перелистывает страницы, глотает слюну. Проходит полтора часа. Мальчик начинает тихо плакать. Теплоход уже подходит к порту и гудит небрежно и величаво. Рыбак читает. Мальчик плачет, уже не скрываясь, слезы текут по его дрожащим щекам. Рыбак ничего не видит. Старый пристанский сторож кричит ему: «Петя, чего ты мучаешь ребенка! Отдай книгу, имей каплю совести». Рыбак удивленно смотрит на мальчика, бросает ему книгу, плюет, говорит с сердцем: «На, собственник, базарная душа, подавись своей книгой!» Мальчик хватает книгу и бежит, не оглядываясь, по раскаленному портовому спуску. «Что это была за книга?» – спрашиваю я рыбака. «Та Диккенс, – говорит он с досадой. – Такой прилипчивый писатель – как смола!»
1939
Из всех английских писателей только один Редиард Киплинг получал легендарный гонорар – шиллинг за слово. Каждое слово Киплинга стоило на наши деньги пятьдесят копеек золотом. Веселый и чувствительный Диккенс – общий друг человечества – не получал и десятой доли этих денег.
Киплинг – единственный из английских писателей, чьи сочинения заслужили высокую честь выйти полным собранием еще при жизни автора. До Киплинга Англия не слыхала о таких литературных излишествах.
Чем объяснить такую славу? Чем объяснить, что Киплинг сделался настольным писателем среднего английского обывателя, наемного солдата и престарелого лорда?
Только тем, что Киплинг был «истым» британцем – жестоким и твердым, писавшим свои книги во славу Большой Англии – владычицы океанов, империи, где никогда не заходит солнце. Он был ее верным слугой, солдатом и певцом.
Англия была для Киплинга превыше всего. Человечество существовало в глазах Киплинга только как удобрение для необъятных английских плантаций.
Поэтому Киплинг воспевал солдат и офицеров, колониальные войны, жестокость и смелость.
Если он и восставал против правящих классов Англии, то только за то, что они были недостаточно мужественными и культурными поработителями. Покорение чужих народов и выкачивание из них богатств духовных и материальных для блага Англии, создание миллионных армий рабов было, по мнению Киплинга, трудным искусством, хитрой наукой, плохо усвоенной чванными генералами и пэрами Англии. Только за это Киплинг и позволял себе смеяться над ними.
Старые лорды и генералы не понимали, чего от них хочет этот выскочка, журналист, родившийся и выросший в Индии, в пышной тропической провинции. Они не понимали нападок Киплинга и называли его в глаза «нахальным босяком». Но новые, более просвещенные империалисты уже похлопывали Киплинга по плечу, прислушивались к его советам и платили шиллинг за слово.