В конце концов Ульянский забрел в союз моряков в поисках помощи и наткнулся на рассохшуюся дверь с запиской: «Редакция морской газеты „Маяк“».
Ульянский вошел. В редакции сидели люди, евшие колбасу с черствым хлебом.
Ульянскому дали колбасы, чаю и пять рублей в виде аванса за обещанный очерк. До тех пор Ульянский не написал за всю свою жизнь ни строчки, кроме нескольких писем.
Он подавил в себе искушение удрать с пятью рублями и наплевать на очерк. Очерк следовало написать немедленно. Это было мучительно и страшно.
На следующий день Ульянский принес в редакцию чудовищную рукопись, написанную твердым химическим карандашом между строк страниц, вырванных из детской книги.
Редактор дал Ульянскому бумаги и заставил его переписать очерк. Ульянский, переписывая, стащил со стола колбасу и спрятал в карман.
Редактор прочел очерк, внимательно посмотрел на Ульянского и сказал:
– Сознавайтесь, кто вы такой.
Ульянский струсил. Он не знал за собой никаких грехов, кроме украденной колбасы, бездомности и своего внешнего вида, внушавшего подозрение. Поэтому он промолчал.
– Вы Куприна читали? – спросил редактор.
– Читал.
– Это написано лучше Куприна!
Маленькая морская газета «Маяк» украсилась очерком Ульянского. Он описал простую вещь – английский пароход «Скотиш Менестрэл», стоявший в ту пору в порту.
Описывая этот пароход, он показал страшный скелет Англии. Резиновые макинтоши офицеров были чванны и холодны, как английская спесь. Кровяной затылок капитана напоминал о колониальной политике. Пароход был осколком Англии, преисполненным христианской злобы и сухоточных истин. Он внушал омерзение.
В мозгу Ульянского, утомленном войной и лишеньями, выработался ценный яд социальной сатиры. Его слова на первый взгляд были невинны, но резали глубоко, как лезвие безопасной бритвы. Это была месть всему старому и отпевание, полное уверенной злобы.
Вскоре Ульянский исчез из Батума. Спустя пять лет редактор «Маяка» получил в Москве по почте толстую книгу. На переплете стояло «Ульянский». В книге были прекрасные рассказы, – простые и тяжелые, как шаги усталого человека.
Редактор берег эту книгу, как берегут дорогой подарок, но, конечно, ее стащили.
Вскоре вышла вторая превосходная книга Ульянского под названием «Мохнатый пиджачок».
Ульянский входил в литературу не торопясь, накапливая за своей спиной новые месяцы скитаний. В своей бесприютности он находил материал для рассказов, и, пожалуй, никто из писателей не решился на это. Ульянский заставлял жизнь брать себя за глотку и брать не в шутку, а всерьез.
Репортер Ловенгард
До революции одесский репортер Ловенгард давал так называемую «полицейскую хронику». Это был удел бесталанных и робких журналистов.
У полицейских репортеров были свои традиции и свой стиль. Писали они примерно так: «В районе Второго участка был найден с рваной раной в плюсну левой ноги неизвестный, назвавший себя Аполлоном Гаврилиади».
На вопрос секретаря газеты, бывает ли у человека плюсна не на ноге, а на другой части тела и почему Гаврилиади назван неизвестным, полицейские хроникеры смущенно отмалчивались. Секретарь выбрасывал их заметку в корзину.
Полицейские хроникеры любили игривые и жалкие заголовки. Над заметкой о женщине, разрешившейся от бремени на галерке цирка, они бесстрашно ставили заголовок: «Нашла место!», а над заметкой о смерти от отравления рыбой целой семьи писали «Рыбки захотелось».
Эти хроникеры были безропотными козлами отпущения, мишенью для острот и пищей для анекдотов.
Ловенгард был похож на философа Карлейля – такой же седой и величественный старик с голубыми глазами. Молчаливость его была вызвана тем, что Ловенгард сильно картавил.
Таких стариков чаще всего можно было встретить на бульваре. Они дремали на солнце, опираясь склеротическими пальцами на набалдашники старых палок. Около них играли дети.
Ловенгард был одинок, нищ и добр. Зарабатывал он сущие гроши. К полицейским происшествиям относился безучастно. Он брал их из протоколов, написанных размашистым, но утомительным писарским почерком. Круг происшествий был ограничен – кражи, убийства, пожары, мошенничества и несчастные случаи, – пять схем, пять шаблонов скуки. Ловенгарда в глубине души удивляло, что за эту скуку платят деньги.
Так было до революции. В мае 1921 года Ловенгард вышел на улицу. Старая женщина-газетчица, приятельница Ловенгарда, стояла около бывшего кафе Робина и тихо взывала:
– Газэта «Моряк»! «Моряк» – газэта!
Название газеты удивило Ловенгарда. Он купил ее, розовую, напечатанную на обороте бандерольной бумаги, и сердце его сжалось. Это было то, чего он ждал. Это была газета «Моряк» – орган моряков Черного и Азовского морей.
Над заголовком Ловенгард прочел лозунг «Пролетарии всех морей, соединяйтесь!» и торопливо пошел в редакцию новой газеты, запахивая свое старенькое пальто без пуговиц. Стояла ранняя весна, и с севера дул, хотя и солнечный, но сырой ветер.
Ловенгард начал работать в «Моряке». Он был безраздельно предан морю. Он согласился бы работать в «Моряке» бесплатно, лишь бы ему поручили обслуживать порт.
В порту он знал каждый чугунный причал. Он был знаком со всеми портовыми сторожами. Он рассказывал, что с раннего детства Одесский порт был его единственной любовью.
Все свободное время он бродил в порту. Порт был для него всем миром. Он вызывал особый строй чувств, тревожил воображение, гремел лебедками и сверкал желтизной пароходных труб.
Ловенгард приносил в редакцию заметки о приходе пароходов, написанные громадными детскими буквами. Он наслаждался именами пароходов и выписывал их в особую книжку. Я мельком видел ее. Рядом с «Дюмон Цюрвиллем» стоял «Гильберт», а с «Кэр д'Эллен» – шхуна «Три брата».
Как ребенок и как дикарь, Ловенгард одушевлял пароходы. Он рассказывал, что «Дюмон Дюрвилль» был стройный и легкомысленный пароход, сгоревший от неосторожности кочегаров.
Вокруг пароходов нищий старик нагромождал столько никому не известных фактов, столько вымыслов и волнения, что в конце концов заразил всю редакцию. Мир без кораблей как бы потерял для нас свой смысл. Ловенгард утверждал, что море революционизирует людей, а порт – это олицетворение богатства и вольности.
Умер Ловенгард зимой, когда мгла и сизый ветер властвовали над Одессой. Он нес к себе на третий этаж ведро с водой, упал и умер, не успев ничего ни сказать, ни крикнуть. Только гром ведра, скакавшего по ступенькам, возвестил жильцам ветхого дома о смерти чудака Ловенгарда.
В комнате Ловенгарда нашли кровать с матрацем, превратившимся от старости в кисею, стул, пустой кухонный стол и старый плащ, висевший на гвозде. В столе нашли тетради – планы ненаписанной книги. Двадцать лет Ловенгард собирал материал и делал наброски для громадной книги «Одесский порт». Он даже не начал ее писать.
Я просматривал его наброски. Они пахли табаком и старостью, когда я начал их читать, но когда окончил– запах ветра, лиманов и мимозы как бы наполнил сырую комнату, где лежал на кровати мертвый старик, похожий на философа Карлейля.
В своих заметках Ловенгард писал о кораблях, грузах, ветрах, маячных огнях, веснах, замерзании Одесского залива, об мессинских апельсинах, каменном угле, валонее, арбузах, пшенице и вине так, как будто бы вы держите на ладони апельсины и нюхаете их или пробуете густое вино. Над всем в его несбывшейся книге должно было властвовать терпкое, смолистое от запаха палуб яростное солнце Одессы.
День его похорон был скучен и сер. За гробом шли репортеры. Они рассказывали друг другу последние политические анекдоты. Изредка их мысли ненадолго возвращались к Ловенгарду, и они обещали друг другу написать о нем. Непременно! Но писать о стариках – неблагодарная задача, и никто, конечно, о нем не написал ни строчки.
1930
Смерть пришла в летний день, когда над Москвой шумели теплые грозы. Он умер перед лицом всей полноты жизни, любимой неистово и упрямо, перед лицом сырой листвы, высокого неба, полевых трав, солнца, сверкающего над тучами и лесами.
Он умер перед лицом новой земли – богатой, чистой и прекрасной. Он не должен был сейчас умирать.
Осталось чувство сиротства, саднящее сердце.
Раненому человеку трудно рассказать связно о своем несчастье. Так же трудно сейчас писать о Горьком.
Смерть его ощущается почти так же, как сто лет назад ощущалась смерть Пушкина.
Это – внезапное личное несчастье для каждого, кто любит землю, поэзию жизни и простоту человеческих сердец.
Горький был нашей совестью, честностью, нашим мужеством и любовью. Как нельзя лгать ребенку, так невозможно было забыть о строгости к себе, чистоте собственных помыслов и правдивости книг, когда судьей и товарищем был Горький.