Она была блестящая, яркая, бесцветная. Мы лили ее на руки, и она почти бесследно исчезала с рук.
— Удивительно, что она не оставляет никаких следов и делает руки чище, чем они есть, — сказала мне мать. Она не могла представить себе воду без ила и запаха. Потом, после долгих мытарств, лишений, попал на службу в автомобильную компанию и вместе с пришедшим в негодность грузовиком, автомобильными покрышками и бензиновыми бачками, в качестве живого хлама, сопровождающего хлам мертвый, оказался я в…, затем в…, наконец — но не сразу, а спустя несколько лет, в самом Алжире.
Простому негру проделать тысячи и тысячи километров от оазиса в глубине материка, где автомобиль образца 1938 года — последний крик моды, а европеец образца 1914 года — совсем неплохой человек, до берегов Средиземного моря — все равно, что закончить среднее образование.
Я подвигался к Алжиру годами, и, хотя я за это время не стал лучше есть и мягче спать, знакомство с богатым городом как бы и самого меня приблизило к сытости и цивилизации. Уже одно то, что я спал в алжирском порту, а не в шалаше у колодца Абдалла, возвышало меня над всеми жителями далекого оазиса.
Меня сунули в трюм большого парохода и повезли. Море. На глаза мои надели как бы голубые очки, и сквозь их неправдоподобно нежный свет виделось мне теперь решительно все: и люди, и небо, и предметы. А потом, когда шли по Красному морю, цвет жизни снова стал мне знакомым. Рыжие горы… (и т. д.).
Пароход бросил якорь в небольшом индийском порту, и нас спустили на берег (тут сцена с умирающими детьми).
Наконец мы достигли цели. Как-то ночью, очень сырой и от этого более свежей, чем она была на самом деле, перегрузили нас с большого парохода на несколько более мелких и повезли к берегу. Гул близкого сражения доносился грозными взрывами, которые, клокоча и ухая, продолжались без перерыва по многу минут… Не видно было, что творится на берегу, но растерянный вид матросов, говоривших на каком-то неизвестном мне языке, обилие раненых и необъяснимо тревожная, пугливая суета говорили уму моему, что дело плохо.
Нам не объяснили, зачем мы привезены сюда и что обязаны делать, только офицер-француз то и дело повторял, нервно покашливая: «Ну, теперь, ребята, смотри в оба!» — да чесал мизинцем короткие усики.
Помню, было так сыро, точно прошел невидимый дождь и нас обдал своими потоками. Железные лодки с плоскими днищами выбросили нас на берег.
«Вперед!» — закричал наш офицер, и мы побежали, не зная, куда, и зачем, и что потом будет, и что мы должны делать в этой чужой всем нам стране. Многие из нас упали на берегу, другие, хотя и были ранены, продолжали бежать вперед, потому что боялись отстать от своих и затеряться среди посторонних людей. Я тоже бежал. Иногда, спотыкаясь о тела убитых, я видел их лица. То это были европейцы, то, пожалуй, турки, то, наконец, китайцы или корейцы, я плохо еще различал их, и, кто из всех этих людей был враг и кто друг, понять было нельзя.
Меня ранило в обе ноги этой же ночью, еще наши лодки не успели отойти от берега, и старый матрос, помню, даже выругался:
— Этот и проезда не оправдал.
Я попал опять на свой пароход и на свою койку, и даже сухари, что я забыл под одеялом, еще лежали на своем месте. Раненых было много, но к каким народам они принадлежали, сказать не могу, а когда люди кричат от боли, язык их трудно понять.
В круглое окно перед койкой каждый день видел я, как человек в белом халате выбрасывал за борт чьи-то руки, ноги, куски мяса, белые, желтые, черные, как очистки из ресторана, когда уже обед готов и убирают кухню. Однажды выбросили за борт и обе мои ноги, но я не узнал их со своей койки.
В Алжире отпустили меня на все четыре стороны и дали бумагу, что я следую к колодцу Сиди-Абдалла, где моя родина. Но ни один автобус и грузовик не брал меня с собой, потому что далекий путь дорог, а я не мог оплатить его.
И я остался в Алжире среди его нищих. Они не прогнали меня, узнав, откуда я. Один из них даже написал на дощечке: «Я из Кореи» — и повесил мне на шею. Как хорошо бросали мне деньги, как жалели меня.
И тогда я решил итти домой на своей тележке, подталкивая себя руками. Год ли, два — все ближе к дому, и я двинулся в путь.
Надпись была, наверное, священна. Кто бы ни прочел ее, всегда останавливался передо мной и подавал, что мог, а кто не мог ничего подать, предлагал ночлег, и все просили, чтобы я рассказывал им о той далекой стране, где я лишился ног.
Но что мог я рассказать? Ничего. Одно я мог рассказать, что ранило меня так замечательно, пока лодки наши еще были у берега и я еще, помню, не докурил даже сигарету, которую мне дал один парень.
Так, куря ее, я и вернулся на наших лодках к пароходу и, слава богу, не так было больно с сигаретой.
— А корейцев ты видел? — спрашивали меня.
— Пули их я видел, а больше что я мог видеть? Правда, лежало много убитых, но все почему-то разных народов, и какие из них корейцы, узнать мне не пришлось.
Люди качали головами и расходились. Видел я, что им было тревожно. Женщины плакали.
И вот так иду я уже второй месяц к своему колодцу. И дощечка на моей груди ведет меня, как поводырь.
— Чтобы чувствовать себя испанцем, мне нужно все человечество. Народы формируются, соревнуясь между собой.
(Хозе Мираль)— Помощь — это совсем не то, что мне дают, а то, что практически пригодилось.
— Едва ли народы стареют. Скорее всего, они идут впереди или отстают совсем по другим причинам. Казалось бы, кто старше китайцев? А смотрите, что у них делается.
Одна Вена дала больше гениев, чем вся Португалия и Турция вместе взятые.
Ум действует сокрушительнее красоты. Красавице никогда не удастся сделать того, чего добивается умница.
Красота — это ум наружу, ум — красота, обращенная внутрь.
Приезжают какие-то турки, татары, совещаются. Приезжают немецкие экономисты, обсуждают будущее Крыма, его «преображение». Она узнает о партизанах, о мерах против них. Когда партизаны оказываются близко, немцы перевозят ее в Воронцовский дворец, где Манштейн принимает папских легатов. Говорят об истреблении русского народа, об окатоличении его. Какой-то ксендз любезничает с ней. Она узнает об интригах Ватикана на Балканах. Ее как переводчицу берут с собой в Бухарест, Будапешт, Прагу, Рим. Возвращение обратно.
— Если бы ваш муж был жив, его ожидала бы огромная карьера. Берлин. Встреча с Гиммлером. Аудиенция у Бормана. Школа шпионов и диверсантов, они же попы, из эмигрантов.
— Ей предлагают рассказывать им о советской жизни. Она отказывается, говоря, что они слишком глупы.
— Да? — настораживается немец. — Это так заметно? И она понимает, что сказала напрасно: пусть лучше забрасывают дураков, чем умных.
Муж не умирает, а уходит в Ялту узнать об эвакуации и пропадает. Так что она ждет его все время.
— Чтобы вырастить ученого, надо сначала вырастить народ. Ученый — это цветок. Его нельзя получить раньше, чем сформируется куст. Так что удовольствие иметь одного-двух русских ученых принудит нас разводить народ. О нет. Благодарю. Ни народов, ни цветов.
Юсуф говорил ей:
— Никак не могу привыкнуть к лесу. Он меня раздражает. Все время кажется, что я не один, что деревья подглядывают за мной.
— Почему вы не начинаете? — спросила она художника.
— Ваше лицо еще как-то не устоялось, — ответил тот недовольно.
— Сегодня вы удивительно непохожи, — сказал он, подняв брови и то и дело переводя взгляд с ее лица на вчерашний рисунок. — Похожесть — это то выражение, которое, быть может, и редко бывает у вас, но зато оно лучше и тоньше других характеризует вас. Но похожесть не сходство.
Было жаркое июльское утро, неподвижное, как покойник. О нем нельзя было сказать ничего хорошего. Все как бы спало, точно над миром стояла глубокая солнечная ночь. Все было мертво. Даже дым валил из труб серой струйкой, не растворяясь.
Природа не возилась, не тарахтела в своем дому, не шел дождь, не кружился ветер, не шумели деревья, сады…
— Я люблю, когда природа чем-то занята.
Приземистый, многоветвистый шатер инжирного дерева с пятипалыми, похожими на широко скроенные зеленые перчатки листьями, мазал разными тенями белую стену дома, разбрасывая резные тени по земле.
Художникам надо вдыхать запах идей, а не запах красок в старых музеях.
Проблема, интересующая пятьдесят — сто тысяч человек, еще не созрела для искусства. Только то, что мучает и волнует миллионы, повод для написания произведения.
Написанное мною и прочтенное миллионами становится общим. Оно всеми пережито и тем самым пройдено. О нем не надо думать. Его следует вспоминать, перелистывая книгу.