— Что?
— Ничего.
Камер-юнкер Руманов ворочался с боку на бок. И на правом неудобно, и на левом. Жаль, что нет третьего бока. На спине — страшные сны. На животе — душно. Примостился, лег, подогнув руку. Рука затекла — выпростал. Повернулся на бок. Неудобно. На другой — неудобно. Тьфу!
Сел — рыхлый, толстый и злой.
— Замшалов, слушайте, а я думал, что нужно согласиться.
— Тшшшшш…
— Да кто же нас подслушает?
— Конспирация. Мы сами себя подслушаем.
И сказал громко:
— Конечно, Руманов… Я — год без прогулов и опозданий. Отпуск — вполне законно. И в отпуске нужно думать о государственной службе, и мы будем работать в Исполкоме. О контрреволюционных делегациях будем сообщать вам в Москву. А вы — делегация назад в деревню. Да, Чечулин?
Чечулин уже запустил из открытого рта такой храп, что к утру, наверное, вытянет весь кислород из купе. Не глотка — казарма солдатская. Усы, должно быть, улетели вверх, и на физиономии — глупейшее блаженство. Ему все равно — пусть решает Замшалов.
А Замшалов тонко и ехидно засвистел носом и, пожалуй, пересвистит даже Чечулина.
Руманову все ясно, но ни на правом, ни на левом боку не заснуть: пришлось лечь на спину. Стал считать.
— Раз, два, три…
Досчитал до тридцати двух и заворочался.
— Тьфу, черт!
Закрыл глаза и вдруг заснул. Даже до двух не успел сосчитать. Двойка уже приснилась.
К утру за окном не кусты, не деревья, не столбы, не баба с мешком и не телега с мужиком, а красные приземистые дома и расширяющееся пространство, заполненное длинными поездами.
Чечулин затягивался френчем и, охая, натягивал сапоги.
Замшалов, тонкий, чисто-вымытый, розовый, улыбался, совсем приготовленный к государственной деятельности.
С третьего этажа, на Козихинском, Аня только что собралась, «как мыша», забегать по городу, — но навстречу Руманов, серый, толстый, злой.
— Ну что — подкормился?
— Есть чай? Ужасно хочется горячего. Не спал всю ночь.
Руманов спал всю ночь, но так захотелось — пожаловаться.
IX
Через неделю опять три приятеля отправились к Жаркову.
— Что ж я, как мыша какая-нибудь, буду бегать, а ты будешь сыр с маслом есть?
Руманов подумал — а отчего не взять? Ведь сам он на день, на два — не больше. Только еще раз посмотреть.
И три приятеля ехали к Жаркову с Аней. Замшалов был весь как иголка, а Руманов — плотный, но рассыпчатый, как хлебный мякиш. Замшалов колол глазами Аню и говорил тонким голосом о том, что он коммунист и твердо верит в торжество советской власти. Говорил упрямо и настойчиво — надоел. И чем больше говорил, тем больше разрыхливался Руманов и тем громче зевал Чечулин.
Чечулин глядел в окно и зевал — опять то же за окном, только справа налево. Нельзя зевать при даме. И лечь при даме на верхнюю полку тоже нельзя. И даже расстегнуть брюки при даме нельзя. Зевота раздирает лицо. Когда это столько зевоты накопилось в теле? Только что зевнул — и опять хочется. Нужно, кажется, за нос себя взять — тогда зевота пройдет. Чечулин осторожно зацепил и сжал толстыми пальцами нос. Ах, это не против зевоты, а против икоты.
— Ты это что там начечулил?
А, при даме даже и за нос себя нельзя. И тут Чечулин икнул — совершенно неожиданно и без всякой причины. Икнул и сконфузился. Рыхлый, опустился на диван. Если бы примять его сейчас к Руманову и скатать вместе — великолепный получился бы хлебный мякиш.
— Долго еще ехать?
— Нет, не так долго.
А за окном все чаще желто-зеленая пустота разверзалась, проваливаясь в небо, — поле. И тогда солнце в облаках бежало за поездом, останавливаясь, когда поезд останавливался, и пускаясь в путь, когда поезд пускался в путь. И только телеграфные проволоки опускались и подымались, и насыпь иногда вырастала, закрывая поле, и справа налево пролетали столбы.
Приехали. Со станции — тридцать верст до города. Из города — четырнадцать верст до усадьбы. Усадьба стоит на обрыве, над рекой. Красная крыша ее и коричневые стены видны издалека. А в усадьбе поручик Жарков ведет все дела Исполкома. Ждет служащих — Замшалова и Чечулина.
X
От усадьбы до деревни и двух верст нет. Деревню-то и деревней трудно назвать — целый городок. Несколько деревень сгрудились в одну, протянув друг к другу серые плетни, а за плетнями выросли избы.
Богатой стала деревня с тех пор, как город заголодал. Из города двинулись тогда в деревню ковры, рояли, клетки с попугаями и канарейками, брюки, сапоги, портсигары, пепельницы, вставочки, карандаши, комоды, портьеры и прочие необходимые в крестьянском хозяйстве предметы.
Попугаи всю дорогу кричали в голос: «Дурак!» — не то продавцу, не то покупателю, комоды трещали и выкидывали в пыль ящики, рояли дребезжали — и деревня пухла, ширилась и грозила превратиться в город. А город тощал, пустел, рассыпался прахом и мечтал о том, чтобы хоть деревней жить на земле. Не пропасть бы городу совсем.
В городе — Компрос, Компрод, Наробраз, Коправуч, Че-Ка. В деревне — хлеб, масло, крупа, яйца, куры, коровы, лошади, овцы и местный председатель Иван Иванович Батрашкин, мужчина вида благообразного, собиравший дань со своих подданных. Батрашкин читал Апокалипсис и по праздничным дням пугал людей цитатами:
— Придет Красный Дракон…
Раз Красный Дракон — значит, Батрашкину нужно нести масла, крупы и яиц. И Красному Дракону несли масла, крупы и яиц. Дракон толстел, читал Апокалипсис и пугал людей цитатами.
А однажды, когда Батрашкин пророчествовал, какой-то гулящий из города в папахе заспорил. Батрашкин — цитату, а из-под папахи — брань. Люди сгрудились вокруг — кто кого передраконит? Батрашкин запустил тут такую цитату, что даже самые неверующие ничего не поняли и поверили. А папаха в ответ:
— Я вас арестую. Вот мандат. Агент Че-Ка.
Улицу как метлой вымело. Вот так штука! И вместо Батрашкина сел председателем самый горький пьяница в деревне да еще какие-то неведомые. Назвались Комитетом бедноты и много требовали себе на бедность с крестьян. А тут еще с города нахлынуло — рваные люди под окна совали сапоги и говорили, что голодают. Какое дело, что голодают! Работай, тогда не будешь голодать! Рваных людей гоняли из города беспощадно.
Своего не выгнали. Приехал Жарков, помещика сын. Покормиться. Посмотрел на усадьбу, а в усадьбе — разруха. Окна выбиты, мебель распределена между почтеннейшими в деревне, фруктовый сад вырублен, малина выкопана и в сады к почтеннейшим пересажена, и дедовский портрет висит у председателя. Председатель, когда напьется, смотрит на портрет и говорит:
— Ты, дедушка, не беспокойся — виси себя. Я тебе не мешаю.
У председателя — тегеранский ковер на печке, вольтеровское кресло — чужаком среди табуреток, и мечтает председатель об электричестве. Особенно когда пьян — мечтает.
Мужики посочувствовали бывшему барину. Действительно, разруха по России пошла. И разошлись по избам. А барин остался один на улице.
Ткнулся к председателю:
— Пусти проночевать.
— Рад бы, батюшка, да не могу. Ты живи — я тебе не трону. Только пустить не могу.
Ткнулся к другому:
— Есть хочу!
— Ох, батюшка, голод. Совсем голод. Неурожаи пошли. Ох, плохо! Между прочим, сами еле едим.
И покрывает салфеткой лепешки белые и творожники.
В крайней хате нашел Жарков угол за деньги. Там совсем бедняк жил — деньгами брал и деньги в огород закапывал. По прозванию — Безносый. Бедняк на войне нос потерял — от немецкой пули.
Пошли по деревне толки. Барин приехал. Это неспроста. Значит, что-то будет. Да еще у Безносого поселился, который с немцами воевал. Должно быть, коммунистам крышка. Потолковали-потолковали и отправились к барину:
— Мы, мол, с повинной. Разруха. Так мы, мол, готовы. Головы за тебя сложим.
Тут пошло крутить по деревне такое, что председатель совсем спился — самогонку пил, — положил на телегу дедовский портрет — и в город.
— А ну вас псу под хвост! Ошибешься тут с вами.
И действительно ошиблись. Барин-то оказался не барином. Барами-то оказались другие. Совсем запутались мужики.
А потом и совсем перепилило через край. Опять барин, тот же барин. В той же усадьбе сидит и распоряжается. С ним еще двое усатых. У одного усы большие и папаха, у другого — поменьше и кепка. А кепка-то страшнее папахи. Совсем невозможно стало жить. Ходит усатый в кепке с книжечкой и карандашиком — и все по декрету, и все отбирает, все отбирает. Не разверстка, а грабеж. И посоветоваться не с кем — попа, как бунт был, со всеми поповнами убрали на общественные, далёко, и всю интеллигенцию вымели. Раньше упродкомиссар[48] жалостливее был, да и много своих было в Исполкоме — от работ отлынивали, служили. А теперь только трое и сидят. Помещика сын и двое усатых. Называется — чрезвычайное положение.