Явившись к дому, ребята и не знали, сколько тревоги они причинили постовому милиционеру.
Не знали эти милые, чистые деревенские мальчики из далекой Кировской области, сколько радости доставили они — уверен в этом — многим, читавшим газету.
А напиши об этом рассказ — получится или слащаво или смешно.
. . . . .
Замоскворечье. Надпись на заборе:
СПАРТАК ПРИПУХ
. . . . .
Последняя хохма Светлова:
Жили-были дед да баба
На девятом этаже.
Так как лифт работал слабо,
Оба умерли уже.
. . . . .
Стою в очереди в булочной Филиппова на улице Горького.
— А зачем же вы, раб божий, курите?
Вздрогнул, обернулся. Молодой человек, бледный, с усиками, в кожаной тужурке. Робко улыбается.
— А вам, — я говорю, — откуда известно, что я курю?
— Я видел… на улице.
Убеждает бросить курить.
— Не выйдет, дорогой. Пороха не хватит. Пробовал.
— Надо просить помощи.
. . . . .
Саша Черный. Какая метаморфоза произошла с ним в эмиграции! На родине он, захлебываясь желчью, издевался даже над тем, что и в малой степени не заслуживало иронии.
А вот его стихи «В Булонском лесу»:
…Жестянка мокрой жести
Сверкнула под кустом.
То есть консервная банка, следы мещанского пикника. Сколько яда было бы пролито на эту ржавую банку из-под килек, если бы стихи назывались «В Екатерингофе» или «На Островах» и если бы помечены они были не 1930-м, а 1908-м, скажем, годом!
А тут:
Ну, что ж, тут были люди,
А людям надо есть
В зеленом этом чуде
Пускай цветет и жесть…
. . . . .
Хорошенькая восьмилетняя девочка говорит захлебываясь, пуская пузыри.
. . . . .
В интеллигентной семье дети положили в карман пальто нелюбимого, надоевшего им гостя записку:
«Незваный гость хуже татарина».
Он не перестал ходить. Может быть, не знал, в каком доме опущена записка.
. . . . .
Сознательные девочки написали мелом на дверях квартиры подруги:
«Ни открывайти Нине у ние восем двоек».
. . . . .
Стиль дома Смирновых-Халтуриных. Веру Васильевну Ваня называет «мадам». Она его — «Халтурин» («Халтурин, не пора ли обедать?»). Вова называет отца — «отцом», да еще на древнерусский лад.
«Отче, вы пойдете на французскую выставку?»
«Отче, вы не брали моего Вальтера Скотта?»
. . . . .
Иринка Карасева, московская жительница трех лет от роду, из служащих, свободная от каких-либо церковных или провинциальных, диалектных влияний, говорит вместо «руки» и «ноги»:
— Руци и нози.
Свидетельствую. Сам слышал.
. . . . .
Маленькая девочка мечтает, когда вырастет, сделаться продавщицей соленых огурцов. Именно почему-то соленых.
Ишь ты какой испанский дворянин! Дон Сезар де Базар!..
. . . . .
Читаю страшную книгу Г. Смита об атомной бомбе. Особенно страшно и отвратительно звучат те строки, где он жалуется, что «ничего не осталось делать, как работать над атомной бомбой в нашей стране. Вначале многие ученые могли надеяться и надеялись на то, что появится на свет какой-то принцип, согласно которому атомная бомба по существу невозможна. Эта надежда постепенно исчезла».
Прелестных вершин достигла наша цивилизация! Надеялись, что не откроют, не изобретут как-нибудь, а все-таки изобрели, открыли… (стр. 235).
. . . . .
Совсем ужасно выглядит в книге Смита описание первого испытания атомной (или, как он тут ее называет, — космической) бомбы.
«Работа шла под вспышки молнии и под раскаты грома…»
«Все находившиеся в контрольном помещении, включая д-ра Оппенгеймера и ген. Фаррела, затаили дыхание и молились со всей напряженностью момента…»
. . . . .
Боже мой, что же остается человечеству, кроме космического, глобального самоубийства?!! Разве не подлинное безумие вот эти слова Смита:
«Можно сказать наверняка, что большинство присутствующих молилось, и молилось более горячо, чем когда бы то ни было раньше. Если взрыв удастся, это будет оправданием нескольких лет интенсивного труда десятков тысяч людей».
. . . . .
Про N говорят, что он был исключен из Союза русского народа — за правый уклон в вопросах антисемитизма.
. . . . .
Ленинградская запись. Что ели ленинградцы пять лет назад? По официальным данным (выставка «Героическая оборона Ленинграда»): хвоя, пузыри сухие (заменитель мяса), альбумин технический, кишки соленые, целлюлоза (фабрика-кухня Кировского района выпустила 1000000 блюд из целлюлозы), мездра, челна (технические отходы после убоя рогатого скота), клей, жмыхи всех видов…
К этому могу добавить подошвенную кожу, всякого рода лекарственные травы… И тем и другим сам кормился.
. . . . .
У ларька, где торгуют квасом, конфетами и ватрушками.
Покупательница — продавцу:
— Вы что же мне так отвечаете, будто у вас гвоздь в сапоге? Вы должны улыбаться покупателю!..
Продавец делает страшную гримасу:
— Пожалуйста…
— Ты смеешься, подлец? С тобой покупатель разговаривает, а ты смеешься!..
. . . . .
26 января ездил в Загорск. Выехать удалось только к вечеру, на поезде 15.30. Подходил к Лавре уже в сумерках. Морозец под двадцать градусов. Все в инее. Под ногами как-то особенно похрустывает снежок, как хрустит он только в старых русских городах — в Новгороде, в Руссе и вот здесь — в бывшем Сергиевом посаде.
На площади, по случаю выборов, говорило радио. Когда я входил в лаврские ворота, диктор объявил:
— Говорит Ленинград.
Счел это за доброе предзнаменование.
Лавру осмотрел бегло.
Стоял за всенощной в огромном монастырском храме. Большой квадратный зал (корабль?), совершенно голый. Икон нет (не считая фресок). В конце зала — арка, за ней — мерцание свечей, блеск золота, электрическая люстра, пение монашеского хора.
У входа — налево свечной ящик. За ним два монаха: седой, высокий, благообразный, интеллигентный и — худенький, молодой еще, лет под сорок. Направо от входа — в самом углу, в нише — черный монах и мальчик-послушник: тонкое с девичьим румянцем лицо, каштановые кудри… Черный кожаный кушак препоясывает его отроческие чресла. Что-то нестеровское в этой паре. Крестятся истово, кланяются в пояс.
Собор ремонтируется, восстанавливается. По-видимому, когда-то алтарь был ближе — за той аркой, где сейчас идет богослужение, толпится народ, поет хор. Новый иконостас и царские врата, похоже, из какой-то другой церкви. Иконы XIX века, а может быть, даже и начала XX. Сверху пустота забита фанерой, и фанера наскоро побелена. По сторонам, где положено быть боковым алтарным дверям, — темно-вишневые огромные, от потолка до пола, драпри.
Служит наместник Лавры, священноархимандрит Гурий. Сослужат ему восемь или десять иеромонахов.
Молитвенно-трогательно поет мужской хор.
После всенощной службы — акафист перед ракой с мощами святого Сергия, игумена Радонежского.
Часы на клиросе — перед огромным, сверкающим золотом саркофагом раки — читает двенадцатилетний мальчик-послушник.
Мальчики в алтаре. Кажется, двое из них ссорятся между собой. Физиономии у них не монастырские, задорные, — такие деревенские рожицы часто видишь среди учеников-ремесленников.
Напевы прелестные, монастырские.
За ектеньей иеродиакон возглашает молитву за «братию святой обители сей».
Не достояв акафиста, выхожу из храма в монастырский сад.
В саду тишина. Белеет в темноте огромный куб четырехфронтонного собора. Огромные деревья, огромные сугробы, как и все здесь огромное, прочное, на века сделанное.
Хрустально-нежно и на морозе как-то особенно звонко и витиевато вызванивают часы на соборной колокольне.
Стены в Лавре толщины непробиваемой. Арки двух ворот, через которые попадаешь в обитель, длинны, как туннели. Идешь под ними и плечами чувствуешь их белокаменную прочность и монолитность. Такие стены называли в древности столпостенами.
Город после Лавры оглушает своей суетностью и шумом, хотя и здесь, конечно, провинциально тихо и безлюдно.
Старинная площадь — с ее лабазами, складами и торговыми рядами — сказочна и при электрическом освещении.
Искусственный накат шоссейной дороги идет в гору. За парапетом ее — внизу — светится электрический шар ресторана «Волох». У входа автомобиль с британским флажком на радиаторе.
На площади — ларьки. Торгуют мороженым (это на двадцатиградусном-то морозе!), водкой, пивом…
Скрипит снег под ногами. Бегут санки. Идут с поезда люди — с портфелями, с авоськами…
. . . . .
Как славно пишут, бывает, наши газетчики. Токийский корреспондент большой московской газеты сообщает (в номере от 26.I.47):