Искусство девчат должно было состоять в том, чтобы не зажимать хищника бреднем, а вести его как бы на воде. И они вели его осторожно, медленно, пользуясь течением и собственным движением сома. Но это легко было делать на глубине, когда сеть его не стесняла. А что делать, когда он коснется грунта?
Осторожно сворачивая к отлогому противоположному берегу, напрягаясь до последнего мускула, они обхватывали сома бреднем все больше и больше, чтобы ему негде было развернуться, шепотом переговаривались, как его лучше вытащить на берег, но никто ничего толком не понимал, потому что каждая задыхалась от тяжести сети-и от усталости, а тут еще клячи оказались неуклюже-длинными и мешали движению.
Надо было проплыть не более двадцати саженей, но долгими показались эти сажени… Наконец Алена почувствовала под ногами грунт и подала знак стоявшим на берегу девчатам и Леону, чтоб помогали.
— Возьмите гузырь! — сказал Леон и вошел в воду.
Только теперь сом почувствовал беду: он вдруг крутнулся так, что на поверхности вода заходила, как в половодье на глубоком месте, и рванулся назад. Однако девчата крепко зажали в руках подобранный гузырь, и усилия сома были напрасны.
— Мотню, мотню подберите! — выбравшись на берег, на ходу кричал дед Муха, приближаясь к девчатам, и тоже вбежал в воду на помощь.
Сом заметался… Стесни его бредень на глубине, он порвал бы сеть, но сейчас его брюхо коснулось земли, двойная сеть облегла его вплотную, и он не мог развернуться. Отчаянно работая хвостом, он дергал клячи то в одну сторону, то в другую, изгибался так, что показывал из воды зеленую спину, и неизвестно — удержали бы его девчата, если б дед Муха с Леоном не помогли.
— Брешешь! Тяни, Леон! Живо, девки! Давай! Рр-азом! — командовал дед Муха.
Наконец кое-как сома выволокли на берег.
— А, сукин сын, воряга, нагулялся? Отыграются тебе теперь гусята и всякая божья тварь! — торжествовал дед Муха, подтягивая сеть. — Ай да де-евки! Чтоб бабы такого черта когда ловили — ни в жисть!
Изгибаясь дугой, позеленевший от тины, хищник бился о землю, шлепая по траве с такой силой, что она ложилась будто скошенная, и все норовил уйти в воду. Дед Муха выхватил из-за голенища кривой садовый нож, которым обычно потрошил рыбу, изловчившись, перехватил сому горловину, и тот сразу обессилел.
Леон не спускал глаз с противоположного берега. Ему казалось, что Яшка лишь для видимости наблюдает ловлю сома, а сам о чем-то все говорит, говорит Оксане. «Жалуется на отца», — решил он в уме.
Настя тихо сказала, головой еле приметно указав на Яшку:
— Он не на шутку с ней затевает, с Аксютой.
Вот Яшка и Оксана пошли берегом. За кустом калины они задержались. Потом Оксана вдруг выбежала из-за куста и направилась к старой гребле.
Яшка резко шагнул в сад, и через минуту раздался выстрел. Поднявшаяся сова на мгновенье как бы повисла в воздухе и камнем упала между деревьями.
Дед Муха злорадно проговорил:
— Стреляешь? Оно и сова — птица, раз поумней какая утикает.
Все обернулись в сторону панского сада и молча переглянулись.
Немного спустя пришла и Оксана.
Смотреть добычу сбежался весь хутор. И не удивительно: такого огромного сома еще никто не видел.
Атаман Калина достал из кошелька трехрублевую бумажку, отдал Алене и покровительственно похлопал ее по плечу:
— Поделите между собой. Никому не давался, а вам посчастливилось.
Алена смущенно опустила голову, одернула прилипшую к телу мокрую юбку, кофточку.
— Теперь не бойся, бабы, за птицу, — обратился Калина к женщинам. — Да благодарите Аленку, что словила такого ирода. Сомятину можете забрать, какая охоту имеет.
Бабы загалдели, заспорили, а дед Муха подошел к Калине и просительно снял картуз:
— Василь Семеныч, дозвольте бабке на уху отрезать.
— Это проси у девчат, парень, они ловили, они и хозяева. Только навряд сомячий жир вам с бабкой на пользу пойдет.
Дед Муха умоляюще глянул на Алену, на ее подруг и часто заморгал глазами:
— Ну, девоньки? Я ж вам… Дозвольте, милушки, а?
Алена незаметно сунула ему в руку бумажку, сказала:
— Берите хоть всего, дедушка.
Дед Муха не знал, что и говорить от радости. Схватив Алену за руку, он крепко сжал ее старческими сухими руками, и на глазах его выступили слезы Ведь у него было целых три рубля!
Вскоре после этого случая на реке Леон пришел в лавку Загорулькиных за табаком и застал там Яшку одного. Яшка сидел за столиком и что-то подсчитывал, щелкая на счетах. Завидев Леона, он весело обратился к нему:
— А-а, это ты? Сейчас, постой немного, барыши отцовы досчитаю.
— Мне некогда. Дай махорки пачку, — хмуро сказал Леон.
— Яшка дал ему две пачки махорки, но денег не взял.
— Отец не обеднеет, а тебе пригодится, — сказал он. — Что ты такой надутый?
Леон закурил, спрятал махорку в карман и тогда ответил:
— Спасибо за табак. А насчет веселости я тебе вот что скажу, Яков: если ты будешь обхаживать Оксану, я сделаю из тебя труху. Понял? Она не пара тебе.
Яшка нахмурился, немного подумал. Скажи это другой кто, он вышвырнул бы его на улицу, но с Леоном ему не было расчета ссориться. И он виновато проговорил:
— Скажу по чести, Левка: я поцеловал Оксану и сказал ей, что это только начало. Я знаю, что она мне не пара. Но… Алена тебе тоже не пара. И, выходит, мы с тобой связаны одним узелком и ссориться нам нет расчета.
Он вышел из-за прилавка и стал перед Леоном.
— Бей, если хочешь. За Оксану стерплю.
Леон отстранил его и ушел. Да, Яшка был, кажется, прав.
Дул горячий, сухой ветер…
Нескончаемыми тяжелыми волнами катились и шумели по степи хлеба. Нагибал суховей упругие, золоченые стеблины, трепал их ожесточенно, будто вырвать, разметать хотел по полям, дорогам, да не хватало силы: налетит яростно, положит до самой земли, а стебли выпрямятся и опять шуршат и кланяются на все стороны, будто над ветром смеются. И колыхалась, шумела попрежнему от них степь от утра и до вечера, как живая.
Страдная пора была в разгаре. Всюду, куда глазом ни кинь, в больших шляпах, в длинных холщовых рубахах маячили косари. Острой звенящей сталью они рядками валили на стерню безусую гирьку, черняную гарновку. За ними, нагнувшись, шли женщины, вязали скошенное в тугие снопы, расставляли их искусными крестцами. И раздевалась, пустела степь, и копны заселяли ее и пестрели всюду, как байбачьи курганчики.
Не шептаться теперь колосьям безмятежно тихо утренними зорями, не хвалиться перед проезжими янтарными своими зернами: пройдут дни, вылущат их гранитные катки, и посыплются зерна на жернова ветряков, в пустые закрома хутора, в прожорливые купеческие амбары…
Пшеница у Дороховых выдалась низкорослая. Косогор плохо задерживал влагу, дожди падали не часто, а суглинистая почва не оправдала надежд на загорулькины сортовые семена. И опять тоска и обида точили сердце Игната Сысоича. Дергал он к себе старую косу, срезал гарновку под самый корень, чтобы больше досталось соломы, а мысль возвращалась к чужим дородным полям. Не такой вышел хлеб, как у других людей.
Рядом с ним косил Леон. Игнат Сысоич видел, как широким полукругом все дальше и дальше отступала перед ним пшеница, как она приветливо кивала ему, и рядками ложилась немного поодаль, ожидая, пока ловкие женские руки свяжут ее в тугие, курчавые снопы. А Леон все шел и шел — высокий, прямой, сумрачный, и сталь его косы зайчиком вспыхивала на солнце.
«Разве ж ему такую валить? Играется, а не косит», — подумал Игнат Сысоич и ласково сказал, остановившись:
— Передохнем, сынок, трошки… Эй, дочки, охолоньтесь немного, все равно за раз не повяжете, — крикнул он Насте и Оксане, но те спорили:
— А я тебе говорю — не так! Вот как надо: скорей и лучше будет, — поучала Настя Оксану.
— Ничего подобного! Мама говорила, что перевясло обязательно надо скручивать, а уж потом вязать сноп, — возражала Оксана и обидчиво обратилась к отцу: — Ведь я правильно делаю, батя? А она заставляет вязать некрученой соломой.
Игнат Сысоич незлобно погрозился Насте:
— Ты, коза! Все лишь бы скорей? Смотри у меня… А ты не слушай ее, дочка, а перевяслом да через плечо — хорошенько!
Оксана шутливо набросилась на Настю, свалила ее на стерню, и степь огласилась беспечным девичьим смехом.
Леон снял картуз, подолом рубахи вытер потное лицо. Он тоже видел, что урожай опять был не такой, какого хотелось, и ему стало досадно на свою работу. Оттягивая от спины прилипшую рубаху, он недовольно сказал:
— Опять, кажись, труды пропали. По три четверти[3] — больше не возьмем.