Открылось еще одно окошко:
— На выезд ученик по обжигу кирпича в гофманских печах.
Вот как: в гофманских печах! Это было для меня как «80 000 километров под водой».
Очередь не двигалась. Я угорел от махорочного дыма, от ожидания и волнения. Кружилась голова.
Подошли двое, обвязанные цветными шарфами: один — толстяк с надутыми, будто резиновыми щеками, а другой — серенький сморчок, но оба в одинаковых кургузых, обтянутых в талии пиджачках и широчайших брюках «чарльстон».
Толстяк снял кепочку и сказал:
— Почтение!
Никто ему не ответил.
У него был детский ротик, детский подбородок — этакая свинья с детским ротиком.
Оба остановились, разглядывая очередь, как бы выискивая знакомых.
— Загораете? — спросил толстяк.
— А у тебя что, голова болит? — ответили из очереди.
— Есть работенка, — шепелявя, сказал сморчок, у которого была отвислая губа.
— Знаем вашу работенку! — откликнулись из очереди.
— Что ты знаешь, что ты знаешь, пискун? — зашепелявил сморчок.
— А что делать? — вдруг спросил один парнишка, который только что приехал из местечка.
— Кушать пончики с кленовым джемом, — ответил толстяк.
— Нет, серьезно, — сказал парнишка.
— Им на цыпку надо, — пояснили из очереди.
— А что такое «цыпка»? — спросил парнишка, который только что приехал из местечка.
— Влезай в форточку, открывай им двери, — сказал тот же голос.
— Слышишь, объяснил, что такое «цыпка», — сказал сморчок.
— Профессор! — сказал толстяк.
— Мотайте отсюда, мотайте! — посоветовали из очереди.
— А ты чего лаешь? — огрызнулся толстяк.
— Ну! Не малина, брысь отсюда!
Это крикнул паренек в замасленной кепке и такой же рубахе.
— Он химик, он получает спецмолоко, — зашептали вокруг.
Господи, я смотрел на него во все глаза, — я впервые видел человека, получающего спецмолоко. Я протиснулся к химику. Он взглянул на меня мельком, сердитыми колкими глазками, и я был уже рад, что он обратил на меня внимание.
В кепке на затылке, в расстегнутой косоворотке, химик был весь движение.
— Товарищи подростки! — сказал он звонким голосом уверенного в себе рабочего человека. — Я здесь для того, чтобы набрать пикет.
Это был призыв к борьбе, и сердце мое встрепенулось. Я будто присутствовал на революционном спектакле.
— Кто в пикет, ко мне!
— Я, я! — раздалось в очереди.
— Аскольд, Аскольд, запиши меня!
Его тут все знали. Говорили, что «Обществоведение» Вольфсона он знает назубок, и имя его было Аскольд, такое же твердое, алмазное, как и его характер.
Этот остроглазый паренек с рабочей закалкой не давал мне покоя и был для меня удивительнее, чем Робинзон Крузо. Я никому еще не завидовал так глубоко и проникновенно. Казалось, даже кепочка сидит на нем как-то по-особому запальчиво и умно.
Парнишка, который только что приехал из местечка, спросил:
— А что такое пикет?
— Классовая борьба, — ответил Аскольд.
— А к чему? — спросил парнишка.
— Как к чему? — закричал Аскольд. — Для борьбы с эксплуатацией, понимаешь?
— Да.
— Что «да»? Понимаешь, что такое эксплуатация?
— Нет.
— Что же ты говоришь «да»?
— Я боялся.
— Вот сразу видно — несознательный, политически несознательный! — огорчился Аскольд.
— Я хочу быть сознательным, — робко попросил парнишка.
Добровольцы подходили к Аскольду, а он говорил:
— Покажи руки!
И если были мозоли, он доверял, а если не было — не доверял.
Я тоже подошел к нему.
— Можно, я с вами пойду?
Он пронзительно взглянул мне в глаза, как бы проверяя мое социальное происхождение. Я уже знал этот стальной взгляд, и холодок прошел по спине.
— Не пролетарий, — сказал я виновато.
— Учи меня! — сказал Аскольд. Он подумал. — Трудовой стаж есть?
— Нет еще.
— У маменьки коврижки ел?
— Я учился, — сказал я.
— Что, «пифагоровы штаны»?
Я опустил глаза. Мне было стыдно, что я занимался такими пустяками, как «пифагоровы штаны», а не имел рабочей закалки.
— Ладно, становись, только смотри.
А что «смотри», он не сказал. Но по тому, как он взглянул на меня, видно было, что он беспокоится, как бы «пифагоровы штаны», изученные в отрыве от производства, не нарушили классовой солидарности.
— Внимание! Стройся! — скомандовал Аскольд, и подростки в замасленных цеховых рубашках разобрались по росту. Я услышал близко кислый запах жести, ржавчины, глубоко вдохнул воздух и почувствовал себя в классовых рядах. — Смирно!.. — Аскольд строго оглядел застывший строй, прошелся слева направо и назад, справа налево. — По два рассчитайся!
И в ответ звонкие, восторженные, к небу взывающие, взвинченные голоса:
— Первый-второй… первый-второй… первый-второй!..
А он строго-внимательно и даже как-то несколько печально слушал перекличку.
— Сдвойся!.. Шагом арш!
И мы пошли.
О! Это был твердый шаг. Мы печатали шаг с упоением, с бесконечной верой, что мы, только мы имеем право так твердо шагать по земле. Мы идем, и все принадлежит нам, и никому не уступим дороги.
— Запевай!..
И басовитый, ломающийся голос подростка воззвал: «По морям, по волнам…»
«Нынче здесь, завтра там…» — весело, обнадеживающе подхватил строй.
Извозчичьи кони шарахались в сторону. Прохожие останавливались и долго смотрели вслед. Автомобили гудели сиренами. Трамваи звонили так, будто летели в ад.
А мы печатали шаг. «По морям, по волнам…»
Несколько беспризорных, игравших под асфальтовым котлом в карты, услышав песню и топот, вылезли и, не поняв, в чем дело, пристроились и завопили: «Нынче здесь, завтра там…»
— Отчаливай, — сказал Аскольд, — люмпен!
Огольцы с недоверием посмотрели на него, отстали и тут же сели играть в «свои козыри».
Несколько ирисников с лотками тоже было пристроились к нам, но Аскольд закричал:
— Эй, частный сектор, отставить!
И мы запели: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой…»
Наконец мы пришли. И увидели дом с большой вывеской, будто выложенной толстыми золотыми кренделями, «Сыч и сыновья».
Как принято было в те годы, это было комбинированное предприятие. В подвальных, пыльных, зарешеченных окнах гудели машины, и оттуда тянуло собачьим смрадом, а в больших парадных витринах были развешаны веселые гирлянды бубликов.
Здесь же в доме работал и сын Сыча, Альберт Сыч, дантист, и на вывеске был изображен иноземный франт с новыми зубами; и дочь Сыча, Ариадна Сыч, — «Плиссе-пико», и у нее была вывеска — печальная дама с прической «Буби-Копф». Говорили, что еще есть брат Сыча, который печатает фальшивые червонцы, но у него не было никакой вывески, и этот Сыч открещивался от того, говоря, что тот и не христианин, а принял мусульманство, а бог его — аллах и Магомет — пророк.
У парадного хода стоял хлюпик в пиджачке с короткими рукавчиками.
— Эй ты, ублюдок! — позвал Аскольд.
— Это кто, я? — спросил хлюпик.
— А кто ты, если не ублюдок? — сказал Аскольд.
— Ты говори, да не заговаривайся.
— Тебя как зовут? — спросил Аскольд.
— Жан, — ответил хлюпик.
— Ну вот что, Жан-ублюдок, пойди и скажи папаше, что мы тут.
— И кто вы такие, чтобы беспокоить папашу?
— Я тебе говорю, Жан-ублюдок, иди и скажи. Не твоего ума дело рассуждать, — приказал Аскольд.
Тот посмотрел на него куриными глазками и покорно поплелся.
Было очень тихо. Мы стояли, и дом стоял молча. Никто из него не выходил. Скорее всего Жан пошел спать.
— Эй, «пифагоровы штаны», — сказал Аскольд мне, — давай зайди, возьми хозяина «на пушку»!
Я открыл дверь в подвал, и мне показалось, что я открыл дверь в ад, о котором столько рассказывал мне дед. В густом пару кипели огромные, подвешенные на крюках к потолку котлы, над ними стояли дюжие бородатые мужики и черными баграми мешали в котлах. Полуголые мальчишки со свистом носились от котла к котлу с рогожными мешками. А в углу пила с визгом резала длинные бруски мыла, выбрасывая их в корзины.
У меня закружилась голова.
— С пути! — закричал какой-то мальчишка и больно пихнул меня.
Другой тут же подставил ножку, я полетел в жижу, в туман и услышал свист и хохот.
— Ты что здесь путешествуешь? — пропищал румяный человечек.
Странно было даже видеть такого румяного человечка в аду. Толстые пальцы его были унизаны перстнями.
— Вы хозяин? — спросил я.
— Все ищут хозяина! — раскричался он.
Я снял кепку.
— Здравствуйте, — сказал я, — если вы хозяин.