— Но вы не можете не признать, — вместе с тем говорил он Александру (он сидел теперь рядом с ним, на месте Мордовцева), — что обломовское начало в русском человеке это не предмет для осмеяния, а коренная, вытекающая из глубин нашей жизни нравственная основа, и ломать ее это все равно что ломать хребет по той лишь причине, что он будто бы не так изогнут. В нас сидит это — издревле, испокон веку, — говорил он, в то время как по щегольскому виду, по живости, с какою вел спор, по направленности действий не только не напоминал Обломова, но более был похож на Штольца, которого отрицал. Ему, как это можно было предположить, хотелось, чтобы он сам был Штольцем, но чтобы все остальные, то есть народ, пребывали в обломовской безынициативности; и ради этого он готов был и себя называть Обломовым, чтобы только все видели искренность его. — Разве вы не согласны? — повторял Князев.
— Я не за немца Штольца, нет, — отвечал ему Александр, горячась.
— До сих пор народ и душа народа были единым понятием. Штольц есть Штольц, что вы хотите?
— Штольц не в смысле инородного, привнесенного, а в смысле — движения жизни. Предположить, чтобы народ вновь закрыл для себя шлагбаум, это немыслимо. Нет, это невозможно, и нам никто не простит этого, — продолжал Александр, горячась. И по мере того как разгорался спор, затухали все другие за столом разговоры, и Станислав с ученым секретарем, оставив свои объяснения, потянулись к Александру и Князеву.
Комната Анны, как и прежде, была залита приглушенно-розовым (от торшера) светом, но впечатление общей влюбленности, уважительности и доброты, впечатление интимности, сейчас же возникшее у Наташи, едва она в сопровождении Александра вошла сюда, — впечатление это не то чтобы оттеснено было для нее на второй план и заменено этим, между Александром и Князевым, спором (по глобальным проблемам жизни), но было только дополнено чем-то новым и важным, чего она не вполне понимала, но что поднималось до высот государственной значимости и невольно заставляло ее по-иному смотреть на достаток и роскошь в квартире Стоцветовых. Она чувствовала, что эти имевшие государственную значимость вопросы в то же время были и вопросами ее жизни, жизни ее отца, Любы, сотен других простых людей, которых она знала, которых было большинство и с которыми, несмотря на старание отмежеваться от них, она сознавала связанной себя; и она с восхищением смотрела то на Князева, отстаивавшего свое, то на Александра, отстаивавшего свое, которое было ближе и понятней ей и вызывало уважение. Когда она оборачивалась на Анну и Ворсикова, она старалась только найти в них подтверждение своим мыслям и чувствам; и, находя, радовалась, словно те перемены жизни, которых она так хотела для себя, были не желанным, а свершившимся делом. Мир казался ей разделенным лишь на две половины: эту, в которой она была теперь, и ту, что лежала за этим целостным для нее кругом; и желание быть здесь и не возвращаться туда, где были только — ожидание суда, представлявшегося ей теперь ее позором, и неизвестность, — желание это вновь трепетно и болезненно охватывало Наташу. «Какие здесь люди, какое общество, какие возможности... устроить себя», — думала она, и этот внутренний мир борьбы между тем, что было для нее по совести (то есть тем, что, если даже Арсения осудят, она не вправе бросить его), и тем, что означало устроить жизнь (то есть возможность иного и лучшего варианта замужества), — этот внутренний мир борьбы, непонятная для других возбужденность привлекали внимание.
— Нет, она мне нравится, ты присмотрись, как она глубока и воспринимает все, — говорила Анна о ней своему жениху-композитору, в то время как Наташа, слыша эти слова, боялась пошевелиться.
— Сколько можно, боже, сколько же можно? — затем сказала она на споривших брата и Князева. — Пойдемте лучше в гостиную. Может быть, вы тоже составите нам компанию, — обратилась она к Наташе. — Коля нам что-нибудь сыграет и споет. — И, не дожидаясь согласия, подняла Ворсикова и Наташу и, подхватив их под руки, повела в гостиную.
У Ворсикова было всего лишь несколько тех, ни о чем, популярных песен, которые включались в эстрадные концерты, и как только он негромким, хрипловатым, похожим более на шепот (как теперь вообще было принято исполнять песни) баском начал наговаривать под аккомпанемент рояля знакомую Наташе песню, она почувствовала, будто открылся еще один неповторимый мир душевной красоты. Она смотрела на Анну, завидуя по-доброму и ее бриллиантовым сережкам, и ее светлому и прежде не показавшемуся платью, и ее счастью, так торжественно и на виду у всех свершившемуся.
После каждой исполненной песни Анна и Ворсиков сейчас же вскидывали глаза на Наташу. Они ждали ее оценки, Наташа видела это; но она так робела перед ними, что не могла произнести того, что они ждали.
— Великолепно, не правда ли? — начинала первой Анна.
— Да, мне очень понравилось, — соглашалась Наташа.
Она вся была во власти музыки и вместе с Анной удивленно повернулась на шум, доносившийся из коридора и мешавший слушать. Там уже одевались, и несколько подруг Анны в сапогах и дубленках, вошли в гостиную, чтобы проститься с ней и ее будущим мужем.
— Как, уже?! — воскликнула Анна.
— Милая моя, половина второго, — заметила ей та, что подошла первой.
Сказанное относилось к Анне, но взгляд был брошен на Наташу и словно пробудил ее. «Половина второго!» — ужаснулась она, представив, как сложно будет ей теперь добираться до дома.
Наташа уходила почти последней. Уже одетая, в шапке и с сумочкой, накинутой на плечо, она попрощалась с Анной, потом с Александром, задержавшим ее руку и заставившим смутиться и покраснеть ее, и, принужденно улыбнувшись затем, в то время как ей не хотелось делать этого, вышла на улицу. Москва уже спала. Вокруг было пустынно. Падал снег, оседавший на козырьках подъездов, подоконниках и крышах. За домами, на проспекте, видно было, как пробегали машины. Там еще теплилась жизнь, было движение, и Наташа, сопровождаемая Станиславом, невольно направилась туда. Она не стеснялась его, как в прошлый раз, когда он от Дружниковых вызвался проводить ее; ее занимало теперь иное беспокойство, происходившее то будто от того, как ей казалось, что она нехорошо поступила с мужем, который там, один, в камере, ждет суда, то будто от того, что она не могла определить, кому больше понравилась на вечере — старшему или младшему из Стоцветовых, то есть Александру, бывшему внимательнее к ней, или Станиславу, теперь шагавшему рядом, на которого она поворачивалась, чтобы рассеять сомнение.
— Что нужно человеку для жизни? — между тем говорил ей Станислав, отвлекаясь на то, что одетою в перчатку рукою ловил снежинки и сдувал их. — Нужно, чтобы в нем нуждались, чтобы он чувствовал это, и тогда он готов свернуть горы. А если его не признают, бьют, гонят... — Для Наташи было непонятно, к чему ей говорилось это, но для самого Станислава было — продолжением тех его с в о и х (по навязанному соавторству) мыслей, в которых заключалось для него оправдание. Ему настолько важно было прийти к определенности, что он не то чтобы не замечал, что идет с молодой и красивой женщиной, нравившейся ему, но он не в силах был преодолеть внутреннего барьера, которым был отгорожен теперь от Наташи. От того, как будет продвинуто его открытие, будут зависеть его карьера ученого и благополучие (возможность работать и жить за границей), без которого он уже не мог представить себя и без которого бессмысленно было думать о женитьбе. «Что я смогу предложить ей?» — сейчас же бы встало перед ним. Хотя из двух возникавших перед ним вариантов — либо признать глупость над собой, либо активно противостоять ей — он выбрал первое, то есть признал над собой глупость и согласился на соавторство, но перспектива (что должно последовать за этим?) оставалась настолько туманной, что он не мог считать дело решенным; и он выказывал перед Наташей свою обстоятельность, которая производила на нее впечатление и волновала ее.
«Боже мой, какой он интересный и глубокий человек», — думала она, невольно краснея от воспоминания, как другой брат, младший, Александр, прощаясь, задержал в своей ее руку.
Александр в эти минуты был в своей комнате и раздумывал, что ему делать: лечь спать (чего ему не хотелось) или сесть за стол и записать те н е к о т о р ы е мысли, возникшие еще во время разговора с Кудасовым, которых он не смог записать сразу, но которые представлялись важными для разработки сюжета будущей книги. О Наташе он старался не думать; с нею ушел Станислав, и это о многом сказало ему. Но Князев, с которым он распростился еще прежде, чем с Наташей, все еще вызывал раздражение. «Он полагает, что только он за народ, — мысленно говорил себе теперь Александр, стоя на середине комнаты и глядя на дверь, за которой, в гостиной, как будто все еще находился Князев. — Нет, шалишь, не то нужно народу, о чем ты думаешь, не то». И в качестве главного аргумента, должного вразумить Князева, Александр готов был выставить замысел своей будущей книги, касавшейся исторической судьбы народа. Он только потому, казалось, и сел за стол, что хотел доказать Князеву свою правоту, и, придвинув блокнот, принялся торопливо, как если бы продолжал спор, записывать (в хронологическом порядке, как все было изложено ему Кудасовым) о причинах, по которым Советский Союз оказался государством, не пожелавшим будто бы (в преддверии войны) присоединиться к международной конвенции о военнопленных.