XXXI
После вечера у Стоцветовых Наташа еще более переменилась к отцу. Она два дня провела у него, ухаживая за ним и как бы очищаясь этим перед собой, и Сергей Иванович, у которого постепенно налаживалась своя жизнь, без Юлии и матери, был доволен дочерью. «Всегда бы так, — думал он, — а то ведь сначала натворим, потом локти кусаем». К нему возвращалось спокойствие, какое было прежде, когда он жил семьей, и спокойствие это хотя и казалось, что было будто бы от изменившегося к нему отношения дочери, но на самом деле происходило от другого, от Никитичны, ухаживавшей за ним.
Окончательно обосновавшись в комнате его матери и уже начав поговаривать о том, чтобы прописаться здесь, Никитична кормила и обстирывала его, убирала в его квартире, в которой расставила все на свой, деревенский лад, чего Сергей Иванович не замечал, и была необходима ему. Как он когда-то просил Юлию подать ему рубашку или галстук, он просил теперь об этом Никитичну, словно не он, а она была хозяйкой и знала, где что лежит в доме. Ему доставляло удовольствие поговорить с ней по утрам, за чаем, о жизни, о которой у Никитичны, несмотря на то что она считалась москвичкой и была родственницей Кирилла Старцева, возглавлявшего районный отдел народного образования (не мог же он не влиять на нее!), были свои представления. Все, по ее понятиям, делилось в мире лишь на доброе и злое, на то, что приносило или могло принести пользу, и на то, что было вредным для людей, а когда Сергей Иванович, со вниманием слушавший ее, начинал спрашивать о том, чего нельзя было объяснить этим простым делением на правое и неправое, Никитична спокойно и уверенно отвечала, что человеку несвойственно знать все. И хотя эти старокрестьянские суждения ее были очевидно наивными и их смешно было принимать всерьез, но для Сергея Ивановича с его затруднениями в жизни они звучали как откровение. Он чувствовал, что в них было что-то, от чего человечество, отказавшись, во многом потеряло; потеряло, по крайней мере, возможность просто, удобно и ясно объяснять жизнь, и он невольно, как заблудившийся к просвету между стволами, устремлялся к этим замелькавшим среди частокола философских понятий знакомым будто и ясным суждениям. Оставшись один, он тянулся к Никитичне и привыкал к ней; и когда она теперь по своим скрытым, о которых он не знал, похоронным делам уходила из дома, начинал волноваться, звонил Кириллу и в Дьяково, чтобы справиться о ней, и благодаря этим звонкам сильнее сдружился с бывшим своим однополчанином. У Старцева же, как и всегда, все шло в гору, он был весел, доволен, особенно общественной деятельностью, которой отдавался с головой, как он говорил, и ему не хватало только, перед кем представать во всем этом своем успехе; ему не хватало человека, который бы восторгался им, и Сергей Иванович со своей теперешней тягой к людям и наивностью вполне подходил для этой роли.
— Что губит человечество? Инертность, вот что губит нас. — поучительно любил теперь сказать Старцев Сергею Ивановичу, считая его неудачником, и упрекал в том, что тот бессмысленно «все растерял, все, даже руку на каком-то, черт знает, пожаре!». — В жизни надо не просто уметь держаться на поверхности, но плыть. Вокруг не стоячая вода, а сотни течений, если грести, то непременно выгребешь на какое-либо течение, которое вынесет тебя затем на необозримый простор.
В новом, в полоску, костюме, в нейлоновой рубашке и ярком галстуке, по-модному постриженный и надушенный (чего прежде Сергей Иванович не замечал за ним), со всегдашней жизнерадостною улыбкой, — он был как будто лучшим доказательством э т о г о. Он настолько казался погруженным в деятельность, что ему некогда было задуматься над смыслом ее; смысл, как было видно по нему, заключался лишь в том, чтобы плыть и довольствоваться наслаждением простора и свободы движений.
— А по-моему, так жизнь в чем-то и лотерея, — пробовал было (в согласии со своими мыслями) возразить Сергей Иванович. — Кому как повезет.
— Э-э нет, — обрывал его Кирилл. — Мы забываем, что «рождены, чтоб сказку сделать былью». То, чем ты занимаешься, это только высиживание страниц. — Он теперь с еще большим скептицизмом относился к мемуарам Сергея Ивановича, над которыми тот работал. — Оставь это для кого-нибудь, а тебе, я знаю, тебе нужно другое, чтобы душа шевелилась, чтобы, знаешь, как говорится, в руках горело, и я найду для тебя, дай срок, найду... общественное! Всякому человеку нужно свое поле деятельности. — И он снова пускался в те по-школьному назидательные рассуждения, в которых с первых слов ясно, о чем пойдет речь.
Сергей Иванович только добродушно улыбался. Он не хотел ссориться с Кириллом. Да и не все в суждениях его было неверным. И все же после подобных разговоров у Сергея Ивановича оставался осадок, будто он и в самом деле занимался не тем, чем надо. «Да, согласен, ты нашел себя, — говорил он о Старцеве, ударяя на этом н а ш е л с е б я, как принято было теперь говорить и писать о людях, словно только этим сочетанием слов и можно было выразить суть человеческих метаний. — Разве у меня не было своего места в жизни? Не было минут душевного торжества?» — спрашивал он. И более, чем когда-либо, чувствовал эти свои пережитые минуты — минуты торжества перед атакой, как было в зимнем подмосковном лесу в сорок первом; как было под Прейсиш-Эйлау, где он со своим батальоном прорывал укрепленную (по высотам) линию «Хейльсберг» и где молодой лейтенант Дорогомилин заставил тогда впервые обратить на себя внимание; как было на Зееловских высотах, а затем в Берлине, при форсировании Тельтов-канала, где каждый сантиметр пространства воды и суши десятикратно пронизывался пулями и осколками и где, несмотря на страх и те нечеловеческие усилия, с какими преодолевалось это пространство, было столько мужества (столько минут торжества над страхом!), что удивительно, что это было. «Да, было! Было! — восклицал Сергей Иванович. — И все это не может уйти, исчезнуть, не оставив следа». Он представлял войну не как художник или писатель, останавливающий взгляд на чем-либо одном, должном характеризовать все, а как солдат, в памяти которого лежит вся целостная картина фронтовой жизни со всей ее атмосферой страха, труда, страданий и мужества, с ее неудобствами быта — окопами, землянками, кострами на снегу и ржавой водой из воронок, с ее привалами, маршами, переходами, переправами, паникой отступлений и лихостью атак и торжества затем, после этих атак, на дымящихся развалинах городов, с километрами окровавленных бинтов, грудами вынутых из тел осколков, отпиленных рук, ног и братских могил на пригорках и у шоссейных обочин, то есть теми усилиями, какие прилагались каждым для достижения цели — победы! Все хранилось в душе Сергея Ивановича и должно было жить во всяком прошедшем через войну солдате. «Те н а ш и интересы жизни, это были святые интересы, — думал он. — Кощунство — отбросить их; это все равно, что, приняв у роженицы младенца, то есть надежду и радость жизни, затем задушить и выбросить его. Нет, Кирилл, нет-нет, люди не способны на это». И в сознании Сергея Ивановича каким-то будто теплом разливалось то свежее и волновавшее еще его впечатление, какое он вынес с торжественной церемонии захоронения останков неизвестного солдата у Кремлевской стены. Церемония захоронения говорила ему о многом. «Сколько было людей, и люди плакали. Слезы народа... нет, это не шутки, если народ плачет».
Но как только Сергей Иванович садился за стол, как только начинал записывать это, о чем думал, получались лишь напыщенные слова и фразы и исчезало то живое, что составляло (пока он думал) душу этих слов и фраз. Чувства и мысли, казавшиеся яркими, странно мертвели, едва ложились на бумагу, Сергей Иванович раздраженно отодвигал листки и опять начинал думать о Кирилле и возражать ему. Или я чего-то не понимаю и в жизни переменилось все, или же — не прав он? Но что же переменилось?» — удивленно спрашивал он себя. Он не только не чувствовал этой (к худшему, как недавно еще казалось ему) перемены, которую увидел в Дорогомилине, затем в Старцеве, когда, вернувшись от шурина в Москву, зашел к нему, но, напротив, по наладившимся отношениям своим с Наташей, по тому спокойствию, какое испытывал в связи именно с этим примирением, ему казалось, что будто никогда и не прерывалась связь прошлого с настоящим. Он, в сущности, потерял цель, ради которой так решительно брался за мемуары и которая заключалась в том, чтобы восстановить нравственную связь поколений, представлявшуюся разорванной ему; останки неизвестного солдата были захоронены, памятник (народный, как и писал об этом Сергей Иванович в Верховный Совет) был как будто поставлен, и теперь отпадала сама необходимость обращаться к общественности и побуждать ее к деятельности.
В то время как Сергей Иванович искал причину неудач в Кирилле и своих разногласиях с ним, причина крылась в другом, более основательном, к чему он боялся подступиться. Причина была в том, что вот-вот должен был начаться суд над Арсением, и по результатам этого суда, о которых трудно было предположить (несмотря на заверения Кошелева, что все обойдется), должны будут произойти перемены и в жизни Сергея Ивановича. Он чувствовал и понимал это; но он только не знал, что будет для него лучше — если осудят Арсения или если оправдают его? С тех пор как он выгнал Арсения из дому, он ни разу не видел его, и многое (в памяти) стерлось, но он постоянно теперь сталкивался с беспокойством Наташи, которое казалось искренним (каким оно и было вначале), и по этому беспокойству ее, по ее рассуждениям невольно складывал для себя в воображении новое представление о своем зяте. Он не мог позволить себе думать о нем иначе, чем дочь, и, сочувствуя ей, переносил сочувствие и на него. «В конце концов, если она счастлива (в чем Сергей Иванович не сомневался, наблюдая за дочерью и выводя все из той внешней оживленности ее, которая, впрочем, происходила совсем от другого), зачем же препятствовать ей? Может, не так он и стар, как тогда показалось, и сын не его, а приемный? Нет, нет, в этом деле, как верно заметил Кирилл, можно таких дров наломать», — говорил себе Сергей Иванович, словно то, что уже случилось с его семьей (после памятного сватовства), не вполне еще подходило под определение «наломать дров». Он боялся нового взрыва и осложнений. Он видел, что Наташа как будто не нуждалась ни в чем; на ней были наряды и драгоценности, которых он на свою полковничью пенсию никогда бы не смог приобрести ей, и этот достаток ее, эта возможность «сорить деньгами», как однажды сказала о ней Никитична, производили на Сергея Ивановича впечатление. «Не дуракам же даются, значит, с головой», — решил он, окончательно располагаясь к Арсению и подавляя в себе последнюю неприязнь к нему.