— Что нужно человеку для жизни? — между тем говорил ей Станислав, отвлекаясь на то, что одетою в перчатку рукою ловил снежинки и сдувал их. — Нужно, чтобы в нем нуждались, чтобы он чувствовал это, и тогда он готов свернуть горы. А если его не признают, бьют, гонят... — Для Наташи было непонятно, к чему ей говорилось это, но для самого Станислава было — продолжением тех его с в о и х (по навязанному соавторству) мыслей, в которых заключалось для него оправдание. Ему настолько важно было прийти к определенности, что он не то чтобы не замечал, что идет с молодой и красивой женщиной, нравившейся ему, но он не в силах был преодолеть внутреннего барьера, которым был отгорожен теперь от Наташи. От того, как будет продвинуто его открытие, будут зависеть его карьера ученого и благополучие (возможность работать и жить за границей), без которого он уже не мог представить себя и без которого бессмысленно было думать о женитьбе. «Что я смогу предложить ей?» — сейчас же бы встало перед ним. Хотя из двух возникавших перед ним вариантов — либо признать глупость над собой, либо активно противостоять ей — он выбрал первое, то есть признал над собой глупость и согласился на соавторство, но перспектива (что должно последовать за этим?) оставалась настолько туманной, что он не мог считать дело решенным; и он выказывал перед Наташей свою обстоятельность, которая производила на нее впечатление и волновала ее.
«Боже мой, какой он интересный и глубокий человек», — думала она, невольно краснея от воспоминания, как другой брат, младший, Александр, прощаясь, задержал в своей ее руку.
Александр в эти минуты был в своей комнате и раздумывал, что ему делать: лечь спать (чего ему не хотелось) или сесть за стол и записать те н е к о т о р ы е мысли, возникшие еще во время разговора с Кудасовым, которых он не смог записать сразу, но которые представлялись важными для разработки сюжета будущей книги. О Наташе он старался не думать; с нею ушел Станислав, и это о многом сказало ему. Но Князев, с которым он распростился еще прежде, чем с Наташей, все еще вызывал раздражение. «Он полагает, что только он за народ, — мысленно говорил себе теперь Александр, стоя на середине комнаты и глядя на дверь, за которой, в гостиной, как будто все еще находился Князев. — Нет, шалишь, не то нужно народу, о чем ты думаешь, не то». И в качестве главного аргумента, должного вразумить Князева, Александр готов был выставить замысел своей будущей книги, касавшейся исторической судьбы народа. Он только потому, казалось, и сел за стол, что хотел доказать Князеву свою правоту, и, придвинув блокнот, принялся торопливо, как если бы продолжал спор, записывать (в хронологическом порядке, как все было изложено ему Кудасовым) о причинах, по которым Советский Союз оказался государством, не пожелавшим будто бы (в преддверии войны) присоединиться к международной конвенции о военнопленных.
Относительно Гаагской конвенции 1907 года о законах и обычаях сухопутной войны, ратифицированной в свое время царской Россией, у Александра не возникало сомнений. Ему казалось естественным, что молодая Советская республика, отвергнув после октября 1917 года большинство царских договоренностей, отказалась и от участия в Гаагской конвенции (хотя никаких официальных постановлений на этот счет не принималось). «Да иначе и не могло быть», — думал Александр. Объяснимым представлялось ему и второе обстоятельство, когда наше государство не смогло присоединиться к так называемой Женевской (по тому же вопросу) конвенции, которая принималась в 1929 году. Она принималась в рамках Лиги наций, а СССР не входил тогда в нее. «Нас не допускали, нам ставили унизительные условия», — пояснил Кудасов.
— Вы знаете, — начал он, не желая выглядеть несведущим. — Я помню, была какая-то формальность, мешавшая нам, но дело, мне кажется, не в той формальности[1]. Подписать ее было, очевидно, невозможно, так как все мы тогда были сориентированы на другое. Мы полагали, что в любой войне с советской стороны пленных не будет. Советский боец и плен были для нас понятиями несовместимыми.
Объяснение это было так туманно («Что значит «сориентированы» и почему «исключено»?» — думал Александр), что он сперва начал было возражать Кудасову. «Как можно исключать то, что не всегда зависит от мужества простых людей? — задал себе Александр этот ясный вопрос, полагая под словами «не всегда зависит от мужества» складывавшуюся тогда на фронтах общую обстановку, а под словами «простые люди» — тех бойцов, которые, оказавшись в окружении и пробиваясь из него, попадали в плен. — Может быть, было вернее: выжить и победить!» — продолжал он, перемещаясь мысленно в то время, когда происходили события, и ставя себя в положение тех бойцов. «Как могло случиться такое, что мы не подписали Женевскую конвенцию о военнопленных, и что за формальность, о которой упомянул Кудасов?» Александр знал, что мнение вокруг этого вопроса (то мнение, какое формируется определенными людьми с определенной целью и не по достоверным источникам, а по собственным домыслам и измышлениям) было таково, что некоторые склонялись более обвинить себя; но он не мог предположить, чтобы Кудасов придерживался этого же мнения, и старался найти объяснение его высказываниям. Объяснение могло быть только одно, что кто-то должен нести ответственность за случившееся. «Но кто?» — думал он. Ему и в голову не приходило, что ответственными были не отдельные лица и не забывчивость или недальновидность дипломатов и что та сориентированность, о которой упомянул Кудасов, тоже происходила не по вине одного человека; если и можно было обвинить кого-то, то только — волю самого народа. Эта сориентированность, вынесенная из гражданской войны и классовой непримиримости, была тогда для народа как составная часть его духовной жизни; ее не нужно было навязывать, как нельзя было отменить или не считаться с ней. Но признать теперь, что народ совершил ошибку, было немыслимо для Александра.
Застав себя на том, что он не пишет, а думает, Александр встал, прошелся по комнате, разминая плечи, и, освободившись таким образом, как от дремоты, от тех мыслей, которые заводили его в тупик, снова сел за стол и принялся записывать вторую половину разговора с Кудасовым, из которой было очевидно, что все теперешние попытки западногерманских немцев обелить себя, то есть представить дело так, будто Советский Союз сам виноват в том, что им, немцам, пришлось так жестоко обращаться с советскими военнопленными, — попытки эти были, мало сказать, безосновательными. Хорошо известна позиция советской стороны, которую фашисты не захотели (но, видимо, и не могли по своей расовой сущности) принять. Уже через три недели после начала войны, 14 июля 1941 года, шведский посол, представлявший наши интересы в Германии, обратился в Наркоминдел с посланием по вопросу о военнопленных. 17 июля того же года заместитель наркома иностранных дел Лозовский вручил ему ответную записку, в которой говорилось, что СССР признает Гаагскую (1907 год) конвенцию о военнопленных и готов на основах взаимности соблюдать ее.
— Это был серьезный документ, — сказал Кудасов, принимавший некоторое, как он добавил из скромности, участие в составлении записки. — Да и только ли этот один документ? — затем вопросительно проговорил он. — В том же сорок первом, восьмого августа, мы дали циркулярную ноту всем послам и миссиям, где вновь подтвердили свое согласие соблюдать на основах взаимности Гаагскую (седьмого года) конвенцию и затем не раз в течение всей войны напоминали об этом и через прессу и по дипломатическим каналам. Но взаимности, как известно, не было. Бесчеловечность противоестественна нашей идеологии, всему нашему общественному строю. А им... нечем обелить себя, разве только подтасовкой фактов, чем, собственно, они и занимаются, — заключил Кудасов.
Но Александра не столько интересовали эти изложенные дипломатом факты, во многом (по разрозненным публикациям) уже известные ему, сколько — подробности тех давних событий, очевидцем и участником которых был Кудасов. Александр старался узнать у дипломата о том, где и кем принимался шведский посол, и что этот посол, вручая послание, сказал как лицо официальное, и о чем говорил потом, после протокольной части встречи; было ли доложено о посещении шведского посла Сталину, читал ли Сталин сам это послание и каким образом комментировал его, что говорилось при вручении ответной записки послу в кабинете Лозовского, где молодой, успешно делавший тогда карьеру Кудасов стоял по правую руку от заместителя наркома и, разумеется, видел, как был одет и держался шведский посол и как держался Лозовский. Это нужно было Александру для того, чтобы так же ясно, как он представлял себе концентрационные лагеря, где подвергались самым бесчеловечным истязаниям наши военнопленные (он представлял это по живым рассказам бывших военнопленных из Владимира и Горького), представить усилия, которые принимались в то время в Кремле людьми, облеченными доверием и властью. Он выспрашивал у Кудасова то, что старому дипломату представлялось несущественным, не главным, но что как раз и нужно было Александру для восстановления истинной картины событий. Он торопливо вспоминал теперь этот разговор, записывал, прохаживался по комнате и снова садился за стол и был так увлечен работой, что не слышал, как ушел Ворсиков и когда вернулся Станислав. В гостиной, куда Александр вышел (по привычке, размяться), горел только розовый ночник, оставляемый Инной Ивановной для себя, чтобы не тарахтеть по ночам стульями, и на журнальном столике, в кругу света, падавшего от ночника, беспорядочно лежали рисунки, сделанные кем-то в этот вечер с Наташи и переданные Станиславу. Александр, подойдя, с удивлением принялся рассматривать эти рисунки, на которых лицо Наташи было изображено в самых, казалось, выгодных для нее поворотах. Художник изобразил Наташу не только внешне привлекательной, какой, впрочем, она была на самом деле, но и как бы приоткрыл ее душевный мир, ту чистоту и неиспорченность ее, которые так поразили сперва Станислава, когда он впервые у Дружниковых увидел ее, потом Александра, когда он сегодня встретился с ней. Впечатление от Наташи было настолько сильно, а рисунки, которые держал в руках, так напоминали ему об этом впечатлении, что когда, раздевшись, лег в постель, он думал не о книге, не о разговоре с Кудасовым и не о споре с Князевым, в котором чувствовал правым себя, а о Наташе, занявшей его воображение.