Однако Женя опять ничего на это не сказала, легла, повернувшись лицом к стене, пошутила, что надо поспать перед обедом, а также после, чтобы жирок завязался.
Тома кивнула, улыбнувшись, и стала смотреть в окно, сидела прямо, положив локти на столик. На ней был костюм из темной синтетической ткани в горошек, с белым большим воротником и белыми манжетами. Она была плотная, широкая в боках и бедрах, с короткой полной шеей и маленьким остроносым лицом. Темно-русые с негустой сединой волосы были коротко, по моде тридцатых годов, подстрижены и причесаны на пробор. На выпуклом детском лобике, покрытом темными веснушками, шли продольные сухие морщины, лицо одрябло, сохранив, однако, форму и женское выражение.
Тома смотрела в окно и думала, что Светке, как и Жене, уже сорок лет, а ей самой семьдесят один. Томилась тем, что жизнь прошла как-то невнятно-быстро, в суете и общей нужде, заботе о детях, многое упущено навсегда. Впрочем, глубоко в ней жила уверенность, не оставлявшая и в тяжелые минуты, что судьба додаст недоданное.
За окном плыли горы, покрытые хвойным лесом, узкая бело-голубая река, домики с железными крышами. Жарило солнце. Женя, прежде чем лечь, полуспустила шторку на окне, чтобы купе не прогревалось чрезмерно.
Тома созерцала плывущую мимо землю, не удивляясь: похожее она видела в лентах «Клуба кинопутешествий». Собственно, привыкнув видеть по телевизору далекие прекрасные места, она и придумала купить себе путевку на тур пароходом по Лене — Витиму. Она плохо себе представляла, где это, но была уверена, что поездка будет удобной, красивой, принесет какие-то неизведанные удовольствия. Специально купила билет в спальный вагон, чтобы ехать вдвоем, а не вчетвером, надеясь, что вторым будет какой-нибудь интеллигентный мужчина. Ей казалось, что в СВ только такие и ездят. Но соседкой села Женя, возвращавшаяся из отпуска к себе на БАМ. Информационные ленты о БАМе передавались по телевизору чуть ли не каждый день, так что и это слово не удивляло, не тревожило Тому. Она вообще не чувствовала себя свершающей нечто необычное: мир, бывший с ней накоротке в ее комнате, как бы обретал плоть и кровь, но она еще не ощутила его пронзительной реальности. С тех пор как разъехались дети, а особенно после-того, как умерла Стелла, Тома смешивала плывущую причудливость своих грез с привходящими извне подробностями действительности.
Солнце ушло выше, и Тома, поколебавшись и взглянув на спящую Женю, подвинула немного шторку, снова пустив солнце в купе. С весны у них беспрестанно шли дожди, еще вчера, когда ехали, целый день по окнам вагона лупил дождь, а деревья в мелькавших мимо лесах стояли в воде, точно в половодье. На огородах не взошла картошка, хотя была уже середина июня. Сегодня с утра засияло солнце, начались места, сожженные засухой, но Тома не тревожилась, глядя на скудные всходы, — это была еще чья-то забота, не ее. Она жадно нежилась на солнце. Впереди ее ждал интересный праздный день: остановки, вокзалы, мерное постукивание колес и смена пейзажей, как в лентах ее любимого «Клуба кинопутешествий». И еще вкусный обед в вагоне-ресторане. Вчера они ходили обедать вместе с Женей, и та сказала, что готовят, как ни странно, неплохо, а то обычно в рот не возьмешь эту их еду. Но Тома не удивилась. Она любила вкусное, хотя дома баловала себя редко, но теперь она устраивала себе месяц праздника, значит, и еда в долгом, праздничном этом пути тоже должна быть вкусной, незнакомой, несущей радостные открытия телу и духу.
— Сушь какая… — сказала проснувшаяся Женя, поглядев недолго в окно. — Пожары у нас там, опять тайга горит. В центральной части хлеб вымок, здесь сгорел… Недаром говорят, високосный год…
Однако в ее голосе тоже не было тревоги, просто желание сказать что-то умное. Все давно жили сыто, голод не пугал никого, считали, что это не их забота — думать о хлебе. Покосившись на Тому, Женя решительно опустила шторку до самых занавесок, в купе стало почти темно. Легла на спину, закинув руки за голову, потом, закрыв глаза, ровно задышала.
Томе тоже захотелось лечь, но она сдержала себя и продолжала сидеть прямо, глядеть на прогал в занавесках заволакивающимися дремой светлыми глазами. Лечь она боялась, потому с утра облачилась не в халат, как Женя, а в костюм, который было жаль мять. Она хорошо помнила, как легко уступить себе и лечь, а после уже не захочется подняться, чтобы выходить на остановках, посещать вагон-ресторан, вообще ничего не захочется.
Был в ее жизни минуемый воспоминаниями год: вернувшись от Светки из Архангельска, Тома проснулась утром и вдруг подумала, что теперь нет необходимости вставать рано: не осталось никаких обязанностей. Провалялась часов до двенадцати, перебирая все обидное, что случилось с ней за полгода жизни с дочерью и зятем, потом прямо в длинной ночной рубахе поднялась все же, накинула на плечи шерстяной платок, вскипятила чай, поела и легла опять. Задремала, проснулась в шестом часу, снова пожевала то, что осталось от дорожных припасов, включила телевизор и смотрела бездумно, подложив под спину подушки. Доглядела передачи до конца, погасила свет, но заснуть не могла, прислушивалась к скрипам и шорохам деревянного двухэтажного дома, некогда принадлежавшего их семье целиком, теперь заселенного чужими людьми.
Перед смертью мать поделила дом между детьми и внуками. Томе со Светкой и Юрой досталась бо́льшая часть второго этажа; нижний этаж и оставшуюся часть второго мать разделила между давно жившими в других городах старшей дочерью и сыном. Стелле, любимой внучке, она завещала комнату, в которой та жила с мужем. Сразу после смерти матери сестра и брат продали свою долю, Тома, когда умерла Стелла, а муж ее уехал в Москву, тоже продала ее комнату инженеру с женой, продала и залу на втором этаже, которую те много лет снимали. Деньги эти она положила на книжку и берегла на черный день. Остались у нее две крохотные боковые комнатки и кухня, места ей хватало, поскольку дети ездили в отпуск на юг, а не во Владимир, но маловато было света. Тома понимала, что нехватка света и солнечного тепла отнимает у нее силы, гасит желание двигаться.
Она стала просыпаться поздно, благо декабрьский рассвет заглядывал в ее окошки коротко, к тому же за ночь выстывало, и выбираться из мягких складок пухлой перины не было сил, да и цели. Проголодавшись, Тома нехотя, долго решаясь и вновь откладывая, выползала из надежного перинного тепла, прямо на ночную рубаху надевала старое зимнее пальто, шла в сарай за дровами, растапливала печку. В комнатках становилось жило́, Тома вешала пальто на дверь, чтобы не тянуло из щели, надевала старый байковый халат, забывая умыться и расчесать волосы, готовила себе поесть на скорую руку и, включив телевизор, снова забиралась в постель. Иногда, повязав платок и надев пальто поверх халата, она шла в булочную или продуктовый магазин, но обычно соседки начинали сокрушаться, что она плохо выглядит и что Светлана зря ее отпустила домой — старому человеку одному жить трудно. Тома старалась быстрее уйти, оправдывала Светку, объясняя, что уехала из-за тяжелого архангельского климата, тем более что зимой там полярная ночь. Уходя, слышала, как соседки говорили вслед: «Плоха наша барыня, до весны навряд дотянет… Желтая как лимон, а глаза мутные. Уходит Тома, уходит…»
Понимала, что «уходит», но сопротивляться не хотелось, уж очень приятно и нетрудно было, придя домой, включить телевизор и, забравшись на свое царское ложе, утонуть в перине и огромных пуховых подушках, угревшись, поесть прямо из кастрюли наскоро сваренной похлебки, грезить. Когда экран погасал, Тома закрывала глаза и терпеливо ждала прихода сна, не торопила этот приход, потому что со сладкой болью вспоминала, как совсем, в общем-то, недавно, двенадцать — пятнадцать лет назад, вместе с ней на этой широкой жаркой постели спала Светка, вспоминала нежный сухой запах худущей дочкиной спины, ее темноглазое лобастое лицо с детским капризным выражением бледного мягкого рта, — эта память мешалась с памятью о внучке, к которой Тома за полгода успела привыкнуть, но о дочери она скучала больше. Жалела, что долгая жизнь только усугубила тяжелое в отроду нелегком ее характере, что, конечно, с ней всегда было трудно, потому Светка с удовольствием поступила учиться в пединститут в Горький, чтобы выйти из-под материнской опеки, а после взяла направление в Архангельск, где северный климат давал право, заботясь о здоровье матери, не брать ее к себе. Правда, лет через десять Светлана позабыла материн вспыльчивый и обидчивый нрав и, жалея, начала звать ее, но Тома не решалась, хотя соседки и жильцы, с которыми она в покаянные минуты советовалась, рекомендовали продать оставшиеся комнаты и поехать. Однако сохраняющаяся несмотря на годы трезвость подсказывала Томе, что прежде надо попробовать, что получится.
Не получилось ничего хорошего. Тома обижалась на то, как с ней разговаривает возвратившийся из плавания, любящий выпить и пошуметь зять; что внучка все время норовит ускользнуть от нее на улицу, — жаловалась Светке, требуя внимания и уважения к себе. Светка успокаивала ее, потом, раздражившись, начинала доказывать, что все дело в Томином невыносимом характере, Тома плакала от обиды, уходила, чтобы дочь не видела судорожных гримас: когда она плакала, лицо у ней по-детски собиралось в кулачок. Светка быстро остывала, начинала утешать ее, плакала сама от жалости к матери, к себе, но это была не жизнь.