В вечер премьеры гримировалась я с унылым сознанием, что спектакль завалю, стояла за кулисой, ожидая выхода, полная безразличия ко всему, начала роль, ощущая в себе пустоту и скованность. Спектакль был «целевой»: мы играли в клубе большого подмосковного завода, в зале кашляли и скрипели стульями, я невольно напрягала голос, переигрывала, чтобы перекричать, закрыть. И вдруг в какое-то мгновение я почувствовала, как поднялась во мне гневная радость, услышала упрямую свободу внутри, повернулась медленно к залу спиной, сказала негромко свою реплику, прошла неторопливо, держа паузу, зная уже, что живу, что с настроения меня ничто теперь сбить не сможет. Обернулась, мельком взглянула в зал, ощутив, как он успокаивается заинтересованно, как между мной и этими людьми налаживается взаимность.
Играла, сладко чувствуя за рампой темный сочувственно дышащий непокой, управляемый уже мною. В какой-то миг я скользнула глазами по первому ряду, чтобы опереться на чье-то лицо, проверить, правильно ли идет, — увидела глаза немолодой женщины, полные слез. Словно электрический ток замкнулся во мне: я плакала, говорила, держала паузы, слыша счастливую свободу. Говорила негромко: в зале стояла тишина.
Во втором антракте в уборную ко мне зашел, переваливаясь на коротких отекших ногах, старый администратор нашего театра, покойный уже теперь дядя Яша. Поглядел с полуулыбкой, кивнул коротко, выдохнул: «П-п-ойдет!» Заглянула и чмокнула в макушку Петровская, обдав взглядом сияющих ласково глаз: «Ну-ну, девчонка!»
Были аплодисменты — первые мои аплодисменты, которые я заработала как профессиональная актриса, — зал встал и хлопал, давали занавес и снова поднимали, я выходила, держась за чьи-то руки, кланялась, бледнея, как перед обмороком, зашедшаяся от счастья.
И еще потом были спектакли, публика квалифицированная и «простая» и снова чувство успеха, бесконечного счастья и уверенности, что жить стоит только ради этих мгновений. Но родила Сашеньку, какое-то время не играла, затем мой первый, бесконечно уважаемый мною режиссер пригласил меня сниматься, я уехала в экспедицию, взяв в театре отпуск, потом стала сниматься еще в одном фильме, уйдя из театра, твердо намереваясь вернуться через год, через два, через пять…
Жизнь позади плотнела годами, ролями в кино, однако расстояние от той, первой моей премьеры оставалось для меня коротким, будто бы легкопреодолимым. Вот сыграю еще одну — на этот раз гениальную! — роль в кино и вернусь в театр, к теплоте живого человеческого дыхания…
Я сидела и думала о своей второй театральной роли, о Бланш. Об этой несчастной, раздавленной жизнью женщине, слышала горькую сдвинутость ее психики, нервное, напряженное ожидание обиды, жажду доброты людской, человечности, счастья. Всего этого жаждала сейчас и я. Знала невозвратность опрометчиво совершенного. Видела мелкую несобранность ее движений, незаконченный, начинаемый на высокой ноте смех и жест королевы, которым она поправляет волосы, ее раздерганную походку — с носка на пятку, чтобы казаться невесомой, нездешней, неземной… Вот и есть у меня снова то, ради чего стоит жить… А любовь? Что ж, спасибо судьбе, что я познала это, пригодится.
Суп из потрохов был чудо, свинина на решетке, с гарниром из тушеной капусты и солений, тоже произвела на меня впечатление. Вино было почти допито, и, хотя голова осталась ясной, ноги отяжелели. Я расплатилась, поймала такси и приехала в гостиницу. Постель была разобрана, горел ночник — словно кто-то родной был здесь недавно, вышел на минуту и сейчас вернется. Горький холодок обнес мне сердце.
Когда, выйдя из ванной, я легла в постель, мне уже опять было хорошо и покойно. Я снова приготовилась счастливо думать о роли, но вдруг вспомнила Алешку.
Вспомнила, как увидела его в первый раз, это было на втором курсе, осенью, мы с подругой, теперь известной актрисой, пришли на занятия сценическим движением. Вошли в зал — там был тоненький смуглотелый юноша в тренировочных брюках, чернокудрый, черноглазый, он стоял раскинув руки, напряженный, как струна. Мгновение — музыка снова заиграла, юноша сделал пируэт, потом прыжок, потом изогнулся, руки поникли, загорелая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника сломилась, словно бы текла вниз в бесконечной скорби, словно была стволом, начинающим эти прекрасные трагичные руки.
Так я его увидела и влюбилась. Алексей рассказывал мне, что впервые увидел меня на том же втором курсе в зачетном спектакле: я играла Кармен — инсценировку по Мериме. В том курсовом спектакле я танцевала мало, потому что жаждала не хореографии, но драматургии. Однако пластически эта роль была решена мною именно в ритме знаменитого испанского танца, — тогда я ничего не понимала в необходимости ритмического построения рисунка роли, просто слышала внутри, что эта испанка должна двигаться именно так: чуть прыгающей нервной походкой, с медленными поворотами, долгими паузами и неожиданной стремительной реакцией. Меня ходила смотреть вся театральная Москва, Алешка смотрел спектакль каждый раз, как его повторяли, и тоже влюбился.
Я подумала, что, в общем, всю жизнь не была добра к Алешке, словно бы не слышала его существования возле себя, хотя он заслуживал лучшего: ровно веселый, терпеливый и несомненно любивший меня, несмотря на свои многочисленные экспедиционные связи с актрисами из групповок. Что с ним будет сейчас? Он не выносил одиночества, не умел быть один, всегда окружал себя шумом, людьми, любимый друзьями, не имевший врагов. Он всю жизнь прожил за мной, ни о чем не заботясь, большой — избалованный еще дома, заласканный армянскими бабушками, тетушками, мамой — ребенок.
Что он станет делать, вернувшись из экспедиции? Женится?.. Дай-то бог. Я его жалела, но представить, что мы снова сойдемся, мне было уже невозможно: чужой это стал человек. Между прочим, отец с Алексеем никогда не любили друг друга, сейчас я вспомнила об этом словно бы в оправдание себе.
Перед моими бессонными глазами прошли обрывки историй, которые когда-то рассказывал отец, желая не столько развлечь нас с сестренкой, сколько выговориться, окружить себя словами и событиями прошлой жизни, когда он не был еще стариком на пенсии, был мужчиной, и от него зависели в какой-то мере повороты чужой судьбы. Рассказывая, отец загорался, наполнялся внутренним движением и волей к свершению, которые, увы, уже некуда было приложить.
Чаще всего отец вспоминал времена, когда он был в составе сибирского ревтрибунала, участвовал в подавлении кулацких восстаний и разгроме банд. Вспоминал зверства синеглазовцев, массовые убийства коммунистов, то, как Синеглазов сам, связав веревкой несколько человек, стащил их конем в реку. Вспоминал, как трибунальская тройка судила участников ишимского восстания. В ходе следствия выяснилось, что главарю восстания удалось уйти от возмездия. Он переночевал в доме секретаря комсомольской ячейки, сбрил бороду, переоделся в одежду его отца и скрылся. Правда, парня в это время не было дома, одежду и кров бандиту предоставила напуганная мать, а сын вместе с другими комсомольцами расклеивал по городу листовки, обещавшие помилование тем, кто явится с повинной. Однако председатель и некоторые другие члены трибунала поставили фамилию этого парня в числе других в смертный приговор. Тогда отец сказал, что приговор не подпишет, запишет особое мнение, поскольку парень не виновен. Настоял. И приговор на двадцати пяти страницах пришлось срочно перепечатывать из-за одной коротенькой фамилии… В двадцать втором году парню было лет восемнадцать, значит, сейчас немногим больше семидесяти, — может, жив до сих пор, дети есть, внуки… Погибни отец тогда от белогвардейской пули, наверное, он пришел бы его проводить и обронил бы, может, слезу, пожалев своего спасителя. Время притупило в нем чувство благодарности, и он забыл, что жизнь его зависела от настойчивости, от слова тридцатипятилетнего красивого трибунальца в кожаной куртке нараспашку…
Зинаида на поминках заплакала: «Стюра, это я ему смерти накликала! Пожалела тебя: мол, будет лежать парализованный, ему все равно жизнь не в радость. Хоть бы, мол, бог его прибрал… А он ко мне всегда хорошо относился, добрый был!..»
Добрый?.. Ни я, ни сестренка не думали уже о том, каков отец — добрый, не добрый. Он был бездеятельным ворчливым стариком, которого жалко, но которого вроде бы и нет. Видно, все-таки человек жив, пока живо дело, которому он служит, нельзя существовать как личность, опираясь только на прошлое, каково бы оно ни было, надо служить своему Делу до последнего.
Утром меня разбудил звонок, я сняла трубку и дважды переспросила, не поняв, чего от меня хотят, голос в трубке вдруг стал близким и чистым, там сказали:
— Это Анастасия Викторовна?.. Стася, это Юрий Бекетов, не помнишь?.. На заводе?
Я вдруг вспомнила начисто забытого замухрышечку Юрку, который работал у нас в цеху электриком и был, кажется, влюблен в меня. После он поступил в техникум на вечернее отделение, потом я ушла во ВГИК и думать про него забыла.