А над головою медленно поворачивался светлый обод Млечного Пути, покачивалось синее мирозданье.
Показалось, что сквозь тяжелый вой двигателя откуда-то издалека донесся тонкий упругий звон: д-динь! Дли-н-нь!
Одинокий звон, от которого в пустеющих садах неслышно срываются осенние листья...
Деревенька называлась Чистая Грива, и название это подходило ей как нельзя больше. Лепилась она на пологом склоне довольно высокой сопки, расположенной в пойме реки посреди просторной, темной зубчаткой пихтача отороченной со всех сторон котловины, а за нею на вершине, на самом ее взлобке, рос молодой и ровный, без всякого подмеса березник.
Несколько дней перед этим все собиралась метель, и он упруго шумел, гладкие бока деревьев стали шершавыми, на них трепетали почти прозрачные лоскутки тонкой кожицы. Заячьи неглубокие следки здесь и там были засыпаны похожими на свежие стружки изжелта-белыми завитушками, а по насту катились и катились туго скатанные берестяные грамотки...
Невольно думалось, что под косыми, острыми от колючего морозца порывами ветра погибнет удивительная белизна, но когда кругом стихло, когда распогодилось наконец, березник стал словно еще белее и чище. Весь день, пока солнце от одного края котловины перекатывалось на другой, он так светился, что приходилось щуриться, а небо над густыми метелками верхушек сияло такое голубое, будто на дворе стоял апрель, а не февраль.
Вечером я увидал сквозь деревья, как вдалеке, над синею зубчаткой пихтача, плавится перекаленный закат, как вытекшее наполовину солнце оседает за краем котловины. Сразу сделалась темь, фиолетовым стало небо, и крупные звезды, когда я поднял голову, уже подрагивали над молчаливыми снегами. Кругом наступила ночь, и лишь березник все еще ярко белел, словно продолжая удерживать среди стволов остатки дневного света.
И я остановился и притихшей душой долго вбирал в себя этот странный, удивительный свет, и все не проходило ощущенье, что мне приоткрылась тайна...
Когда наезжал в Чистую Гриву раньше, был я куда счастливее, а теперь мне пока предстояло притерпеться к бесконечной, как мина замедленного действия, вложенной в сердце боли от утраты младшего сына, совсем еще маленького, еще в ангельском, как раньше считалось, возрасте мальчика, который сам бывал в этих местах лишь тогда, когда его только ждали... И вот не он бежит за мною днем на коротеньких лыжах, а поспешает, то и дело проваливаясь и зарываясь печальной мордою в снег, большая и черная, как наказанье, собака. Ложится на лыжне, начинает с хрустом обкусывать лед на мохнатых лапах, а я вижу ее и не вижу, и все думаю об одном: как дальше жить, во что мне верить, во что не верить...
Спросили — не ответил бы, что приезжаю сюда искать, но этот короткий миг, когда стоял пораженный, что безвозвратно ушедший день все еще остался посреди берез и заметен, показался мне тогда кем-то посланным знаком.
Изба, в которой я жил у знакомых старика и старухи, стояла почти на вершине сопки, была крайнею, и за окном, когда погасили электричество, я снова видел среди березовых стволов размытую белизну и потом, когда просыпался, тоже почему-то подолгу смотрел и смотрел, как белеют, как среди мрака ночи хранят меж собой деревья пусть почти призрачный и все-таки негасимый свет.
Синим утром я снова пошел через березняк на лыжах.
Ночью ударил сильный мороз, и вся котловина вокруг сопки с Чистою Гривою на склоне была затоплена плотною темно-серой дымкой, но здесь, среди берез, уже ютился зыбкий рассвет, и почти на глазах все дальше и дальше отступали от него, пропадали остатки ночи.
Небо над гребешком пихтача вдали уже лизнул красный язычок, и я решил поскорей пересечь ложбинку, чтобы встретить восход на ровном месте, но собака моя замешкалась, отвлекла меня, и, когда я вышел на взлобок, солнце уже поднялось, уже разбилось о черный угол крайней избы, и молочно-белый березник, прошитый его лучами, весь был залит розовым дымящимся светом.
Опять я притих, глядя на деревья, которые так до конца и не поддались мраку, которые первыми теперь ослепительно, непобедимо вспыхнули, и снова промелькнуло, что я пока даже не подозреваю, как мне, может быть, вчера и сегодня повезло...
Меня привлекают в прозе Гария Немченко два качества — доброта и откровенность. Немченко убежден, что, если говорить с человеком начистоту, по душам, то он непременно поймет тебя; Немченко убежден, что другому можно доверять самые личные, самые «трудные» мысли и чувства, только говорить при этом надо не скрытничая и не прикидываясь, а выкладывать все как есть, все до последнего.
Отсюда и его стиль, явно разговорный, беседующий, со множеством просторечий, жаргонизмов, оговорок и массой всяческих вводных «кажись», «вообще-то», «наверное», «по-моему», с перескакиванием с пятого на десятое. Речь откровенно неприглаженная, непричесанная, словно списана с фонограммы. Поначалу такой стиль даже обескураживает, его необязательность, неотточенность, его безыскусность кажутся нарочитыми. И лишь постепенно, вчитавшись, понимаешь, что перед тобой исповедь.
Да, это исповедь, хотя и нет в ней часто свойственного письменным признаниям этакого психологического надрыва, самобичевания, утомительного копания в недрах собственной совести. Писатель говорит о с в о е м, но говорит он это д р у г о м у человеку и постоянно обращается к собеседнику-читателю, словно спрашивая: «А у вас как?», «А вы разве не испытывали такое?», «А разве с вами подобного не случалось?» Вспомните конец главы «Отец» из повести «Под вечными звездами» — образец типично немченковского разговора.
«И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг, с о о т в е т с т в о в а т ь.
Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.
Вы уж поймите правильно, если улыбка при этом вышла немножко грустная...»
Все здесь характерно для Немченко: и желание брать ответственность на себя, и прямое обращение к собеседнику, и надежда, что собеседник поймет все правильно, и улыбка, и грусть. Читая повести и рассказы Немченко, то вдруг засмеешься в голос, так, что даже окружающие посмотрят на тебя с недоумением, то оторвешься от страницы и посидишь, успокаиваясь, потому что слезы подтачивают веки, хоть и не сентиментальный ты человек.
О таланте следует судить по удачам — это сказано давно, и, по-моему, верно сказано, из чего, однако, вовсе не следует, что талантливому писателю удается буквально все. На мой взгляд, у Немченко лучше получаются вещи автобиографические, и в этом сборнике, по-моему, повесть «Под вечными звездами» — лучшее из произведений.
Писатель многое видел, многое пережил, передумал и перечувствовал. И дело даже не в том, что ему есть что вспомнить. Иное он и рад бы забыть, да память уже не спрашивает дозволения, и не писатель ею правит, а она им. «Под вечными звездами» — одна из повестей, написанных действительно потому, что автор не мог, не в силах был молчать.
Немченко родился на Кубани в станице с великолепным, завидным даже названием — Отрадная, но пришлось ему там и бед изведать, и лиха вдосталь хлебнуть: оккупация, возвращение раненого отца, послевоенная разруха и голодуха. Потом он учился в Москве, в МГУ (поступил на философский факультет, а закончил журфак), и в конце пятидесятых годов уехал в Кузбасс на строительство Запсиба, где и прожил двенадцать лет. Эти двенадцать лет стали для него тем временем, когда человек обзаводится личным опытом, семьей, друзьями, убеждениями и своим пожизненным делом.
В повестях и рассказах Немченко Кубань и Кузбасс словно рифмуются. Два совершенно несхожих края, два отрезка жизни, но писатель равно им принадлежит. Он не может да и не хочет отдавать предпочтение любому из них. И когда так у человека складывается судьба, то попробуй отдели одну ее половину от другой. И естественно, что в прозе Немченко Кубань и Кузбасс будто срослись, переплелись, и, бродя по степи, его герои вдруг вспоминают отяжелевшую от снега тайгу или шумный индустриальный город, столь основательно прокопченный гигантскими домнами, что даже иней на деревьях там черен. Или, напротив, в предпусковой горячке на одном из комплексов Запсиба нет-нет да и припомнится им вдруг старый кожух, расстеленный в тени под яблонями, станичные плетни, и мазанки, и высокое кубанское небо с крупными и налитыми, словно вызревшими к августу, облаками.
Однако Кубань и Кузбасс все-таки слишком уж несхожи меж собой, не только пейзаж и климат, но сама атмосфера жизни и быта, привычки, нравы — все различно. Два этих края сливаются лишь в судьбе автора, а вот наделить сходной судьбой кого-то из персонажей оказывается не так-то просто. И порою мне трудно отделаться от впечатления, что из-за плеча героя, скажем инженера Котельникова (повесть «Долгая осень»), выглядывает сам Гарий Немченко. В таких случаях все достоинства его прозы — доверительная интонация, сюжетная раскованность, точность деталей — становятся не столь уж заметными, а доброта (как это ни странно) даже мешает, поскольку автор не судит строго своих героев, не в его это характере. Строго судить он умеет лишь себя.