На аму-дарьинских берегах тридцать тысяч га занимает солодка (корень ее здесь, кстати, почти не добывается), сорок тысяч га — тамарикс и верблюжья колючка, тридцать тысяч га — рогоза на островках, а еще камыш, калам, хыша, чаир, кочующие по береговым полосам между барханами и в складках холмов.
А в Германии листья рогозы утилизируются на волокно, пригодное для производства тканей и бумаги, для плетения цыновок и сумок. Из пуха, на который распадаются султаны рогозы, еще в XVIII столетии делали мягкий войлок, пригодный для шляп. Для этого пух смешивали с пухом коз или кроликов. Во время империалистической войны в Германии и во Франции этим пухом пользовались для набивки подушек, для приготовления повязок и других лазаретных принадлежностей. В годы военной блокады в Германии рогоза шла и для целей питания — для киселей. Желтую цветочную пыль из султанов рогозы примешивали к муке, как хорошее питательное вещество. Корневища рогозы идут на корм скоту.
А тростник? Тростник, занимающий в низовьях всех наших рек и по береговым низинам Каспия и Арала неправдоподобно значительные пространства? Во Франции его специально разводят для производства бумаги. Французы утверждают, что трехсот га тростника достаточно для снабжения бумажного завода сырым материалом в течение года, других трехсот га — для обеспечения его топливом. В стеблях тростника до восемнадцати процентов сахара — можно гнать спирт или силосовать стебли на корм.
Но это для наших хозяйственников — фантастика и бред.
Солодкой здесь топят печи, и о том, что солодковый корень можно продать, знают лишь редкие люди.
К весне берега Аму поджигаются, чтобы вызвать рост молодой травы, — и четыреста тысяч тонн кормовых запасов превращаются в пепел.
Специалисты, бесконечно изучающие это простое и не терпящее раздумий дело, утверждают, что за ними нет никакой задержки — надо ставить силосные башни и «косить» берега Аму. Но до сих пор никто их не косит.
Я смотрю на берега, вспоминаю пройденные, раскладываю карту и при луне разглядываю ее и отмечаю пункты возможных силосных установок. И я думаю: если бы между Керками и Чарджуем, создали двадцать силосных баз — падежа здесь в этом году могли бы не допустить.
На берегах Аму растет еще кендырь. В низовьях рек каракалпаки собирают его на волокно. Сто стеблей дают триста граммов волокна. Сто стеблей собирает за день взрослый работник.
И еще проходит время. Оно расчленено на многие меры часов, но не сосчитать, сколько их всех прошло следом за нашим каиком.
Вспоминая, ночи принимаешь за дни, дни — за сумерки. Часы не уложишь в формулу суток, они рассыплются и, рассыпавшись, ничего не показывают.
Но времени много за плечами нашей речной поездки.
Пятый день начинается новой работой скучающей и утомленной мысли.
Теперь возникает тема — туризм. Мозг начинает глодать эту тему, как кость.
В самом деле, нельзя ли вдохнуть производственное начало в туризм?
Ведь собираются же туристы партиями — пройти по крымским берегам, обойти неизвестные ледники, погулять в тайге. Ведь существуют желания размяться, отвлечься от городского труда, увидеть новых людей, новую природу, войти в интересы иных, чем свои, категорий. Почему бы не пробить первые тропы на этих глухих, оторванных от нашей жизни берегах? Туризм — это не всегда безделье, а наш туризм — в особенности. По условиям нашей страны мы — путешественники и кочевники. Нам еще бродить по глухим местам, нам толкаться в природу, нам еще долго тащить ее за собой!
А и до чего же стара, глуха природа здешняя! На нее люди нужны необыкновенной твердости и прочности, а они тут часто случайны и, как природа, неожиданны.
Мне рассказывал местный товарищ, что в одном из приамударьинских аулов два лучших активиста — бывшие соловчане. Просидев три года за басмаческую деятельность, они вернулись грамотными и политически выдержанными людьми, — теперь на них, рассказывал он, держится вся советская работа в ауле. Что ж, может быть! Но поумневших соловчан я все же назвал бы исключением, потому что не они являются ячейкой будущих сельских кадров. Активисты придут в аулы прежде всего из Красной Армии.
Мы жили в Керках в красном уголке туркменского кавполка. Вчерашние чабаны по утрам занимались вольтижировкой. Оркестр из бывших дудукчи учился выдувать легкими военные марши. По вечерам, на досуге, любители песен собирались в кружки и, позванивая шпорами, вспоминали жалобно-восторженные тысячелетние песни своих аулов, — и песни эти звучали, помимо воли певцов, бодро, как частушки, и жалобность их только выигрывала от легкомысленного аккомпанемента шпор. В казармах учат многому. Туркмен-красноармеец не похож на сельчанина. Разница между укладом жизни в кочевье и казарме так велика, что туркмен-красноармеец выглядит какою-то новою особью или представителем особого племени. Гимнастика, которой он занимается впервые в жизни, регулярная пища, здоровый быт, первые гигиенические привычки — все это вырабатывает из него человека другой речи, иных повадок, даже иной манеры говорить. Я уже не говорю о такой мелочи, что он возвращается домой советски-грамотным человеком. В Туркменской ССР не была до сих пор обязательной воинская повинность, но явка добровольцев достигала трехсот процентов. Кадры будущей Туркмении создаются в красной казарме, но и их недостаточно. Работникам туркменских аулов нужна живая и свежая консультация, школам — рассказчики о СССР, полям — сезонники, экспедициям — крепко сколоченные характеры…
Но просыпается наш дарга-капитан. Просыпаясь, смеется неудержимо.
— Что смеешься?
— Что смеюсь? Случай вспомнил, — говорит он. — У нас в ауле кулаков выясняли. Выясняли, выясняли — нет у нас кулаков ни одного. Поехали они в другой аул. Там выясняли — тоже нет. А на базарной площади и у нас и у соседей будки стоят запертые. «Кулаков нет, а будки чьи, ваши?» — «Нет, говорим, это, конечно, кулацкие будки, только кулаки не наши, они к нам по понедельникам приезжают только…» Так и не нашли кулаков в тот раз. А я сейчас вспомнил, где кулаки. В чайханах! У нас базар в понедельник, у соседей — во вторник, дальше, через два часа ходу, — в среду, там еще у кого-то — в четверг. Понял? Везде кулаки, а чьи они — неизвестно. А они в чайханах живут, — сказал он смеясь.
— Или в каиках переезжают, если возможно, — заметил я.
— Да, да, — захохотал он, сообразив. — Только они каждый раз на базар вылезают, а мы ни разу не вылезали до самого города, — поправил он резонно и просто махнул рукой, где была, по его предположению, наша конечная пристань.
И когда, блестяще-голубой, встает впереди над рекою чарджуйский железнодорожный мост — стальной рисунок в полтора километра длиною — и слева от него открываются низкие береговые пакгаузы и начало города, вдруг чувствуешь, как нестерпимая бредовая усталость одолевает тело, но… нужно сейчас же написать о папахах, кому-то сказать о камышовых кормах, дать телеграмму… и хочется крикнуть первому встречному: «Какое число сегодня, скажите?» — и, выслушав, осторожно еще переспросить имя месяца.
Там, где юго-запад Туркменистана упирается в астрабадские провинции Персии, в устье Атрека, вырывшего себе залив в мокрых и парных берегах, лежит поселок Гасан-Кули — джунгли и субтропики Туркменистана.
Бросаясь с высоких гор в море, Атрек разрывает под собой землю и, пятясь от Каспия, трусливо зарывается в ложбину берега и так граничит с морем полупресной мелководной лужей, утыканной заграждением камышей. Пароходы останавливаются перед Гасан-Кули в девяти километрах от берега, и пассажиры пересаживаются в большие лодки, из них в малые, из малых на арбы с высокими колесами и долго едут по морю на экипаже, пока сразу не въезжают в селение с ленивым равнодушием буржуа, возвращающихся домой с пригородных дач.
Море перед Гасан-Кули служит прохладной площадью, и только по нему можно удобно проехать на экипаже, не боясь пыли, удушья тесных улиц и попрошайничества мальчишек. Это гигантский парк воздуха, воды и неба, в котором пароход, и каик, и арба лишь отдельные виды шуточного, затейного транспорта, вроде катанья на верблюде в зоопарке или с русских гор на Ленинских холмах под Москвой.
Парк-море у Гасан-Кули богат оттенками воды и населен шумными птицами. Это зимний птичий курорт всего СССР. Они живут в камышах залива землячествами, бесцельно полощутся в воздухе, поглядывают за морем, поздно укладываются спать и прорабатывают погоду своих родин по остаткам северных ветров, растворяющихся последними каплями в погоде южного Каспия. Розовые фламинго ростом в десятилетних ребят шарят в воде, как тряпичники на свалке, клювами, изогнутыми в крюк. «Пуля не догоняет фламинго, — утверждают гасан-кулинцы, — мы догоняем птицу конем».