Слегка растерявшись от многолюдства, которого не ожидала встретить здесь, и взглядов, сразу же устремившихся на нее, как только вошла в комнату, она несколько мгновений видела перед собой лишь гроб с красно-черной отделкой, цветы и возвышавшиеся над цветами скрещенные на груди руки Арсения, за которыми внизу будто, на белом, лежала маленькая, успокоенная смертью головка, и видела сгрудившихся по одну, противоположную от нее, сторону гроба людей. Предположение, что она лишь на минуту заглянет к Наташе, выразит соболезнование и уедет, то есть без какого-либо понятия о похоронах представление, как все должно произойти (ей было привычно делать все на ходу, не основательно, для галочки, как сказали бы на производстве, что было своего рода симптомом времени), было не только неверно, не только нельзя было, уронив на подругу слезу сочувствия, сейчас же проститься и уехать, но неловко было даже подумать об этом. Все ближе подходя к гробу, в котором отчетливо проглядывало изменившееся после смерти лицо Арсения, и не столько уже ужасаясь, как привыкая к этой новой обстановке, в какой, Лия понимала, неизбежно придется теперь быть ей, она сначала узнала Мещерякову, в перстнях и кольцах (чем та, собственно, и заставила обратить на себя внимание) сидевшую возле Наташи, потом Наташу и братьев Стоцветовых, Станислава и Александра, за ней, потом Карнаухова, Мещерякова и своего дядю Лусо, весело будто, как показалось ей, смотревшего на все перед собой. «О, да здесь все свои», — подумала она, еще более осваиваясь и более различая лица стоявших сразу за гробом и дальше, во втором ряду и у стены, людей. Она еще раз взглянула на Лусо, на доцентов, с которыми надо было поздороваться, но неудобно было (через гроб) сделать это; затем взгляд ее вновь упал на Станислава, на Наташу и опять на Станислава, и на мгновенье она даже приостановилась от той догадки, которая осенила ее. «Нет, — подумала Лия. — Это было бы слишком: не успела похоронить одного... нет, нет-нет, это было бы слишком», — повторила она, переводя взгляд с Наташи на Арсения, к которому только теперь почувствовала жалость в связи с догадкой, то есть с тем, на что недавно еще сама наталкивала Наташу, но что теперь представлялось непозволительным. Может быть, по инстинкту самозащиты, принадлежа к определенному кругу людей, к которому принадлежал Арсений и в котором Наташа была пришлой, чужой, оказавшейся тут не по своим заслугам, а по заслугам мужа (которому так неблагодарно готова была отплатить теперь), Лия без колебаний приняла сторону Арсения, хотя тому уже ничего не нужно было в жизни; и по этому разделению, кем был для нее Арсений, оскорбленный Наташей, доведенный ею до гроба, и кем была Наташа, не сумевшая понять, оценить и поддержать его и потому недостойная его, — вдруг решительно наклонилась над усохшим личиком Арсения и губами прикоснулась к его лбу.
Когда она отходила от гроба, что-то будто подтолкнуло ее еще раз посмотреть на Наташу, Станислава и опять на Наташу, и то подтверждение своей догадке, какое хотелось увидеть ей, она увидела настолько ясно, что у нее уже не возникало больше сомнений. Она поняла, по этому своему мимолетному взгляду, что чувства и мысли Наташи были сосредоточены не на умершем муже, куда устремлены были ее то наполнявшиеся слезами, то просыхавшие глаза, а на другом, куда направлено было ее душевное внимание, то есть на Станиславе, стоявшем за ее спиной, и на его брате Александре. Наташа не звала Стоцветовых на похороны, но они, узнав о ее несчастье, пришли и были нежны и внимательны к ней. Лия поняла это так же верно, как если бы сама была на месте Наташи. Особенно сказало ей об этом молодое, полное жизненных сил лицо Наташи. Она была более в испуге, чем в горе; была удручена не столько смертью мужа, сколько тем, что смерть эта будто оголила ее перед Станиславом и Александром. Когда она плакала, она плакала оттого, что ей жалко было себя, что так неумело распорядилась своей жизнью, тогда как возможны были другие и лучшие варианты, когда глаза ее просыхали, она вся словно бы съеживалась от мыслей, которые приходили ей о будущем. Она понимала, что нехорошо было думать о том, о чем она думала, но не могла заставить себя думать о другом, и этот душевный разлад ее, отражавшийся на лице, как раз и увидела и поняла Лия.
Обойдя гроб и подойдя к Наташе, потому что нельзя было не подойти к ней, Лия с заметной холодностью обняла ее, приложилась своей щекой к ее, затем кивком головы поздоровалась с теми, с кем было надо, и отошла в сторону. О том, чтобы сейчас же уехать с похорон, она уже не думала; ей хотелось до конца проследить за Наташей и Стоцветовыми, на которых она продолжала смотреть, не обращая внимания ни на мужа, пристроившегося к доцентам Карнаухову и Мещерякову и со скучным видом стоявшего возле них, ни на Тимонина с его намерением относительно Наташи. На приемах Тимонин знал, как держаться с дамами; но на похоронах, было очевидно (даже ему!), нельзя было быть прежним, и он недоуменно, словно задавал себе вопрос, для чего он здесь, смотрел то на Наташу, то на гроб, то на всех вокруг себя.
Лукин, приехавший на суд Арсения и узнавший о его смерти, был все утро в нерешительности, поехать ли ему на похороны, на которых, он понимал, нечего было ему делать, или пойти на Старую площадь и передать там в отдел записку о зеленолужском эксперименте, то есть о целесообразности закрепления земель за семейными звеньями, которую он привез. Вопрос о закреплении земель был, очевидно, важнее; но Лукин с удивлением чувствовал, что здесь, в Москве, вопрос этот не занимал его так, как занимал в Мценске, и не только потому, что здесь не было ни деревень, ни полей, на которых он хотел навести порядок, ни тех людей, колхозных председателей и директоров совхозов, которые одним своим появлением сейчас же вызывали к жизни десятки нерешенных, и не всегда по причине бесхозяйственности, проблем, ни самой той атмосферы районных будней, в которой слова «труд», «надо», «обязательство» уже сами по себе определяли общую направленность жизни. Москва по тому поверхностному впечатлению, какое она производит на приезжающего заполненными народом универмагами, суетой машин и людей на улицах, площадях и вокзалах, словно бы вплетенных, как в венок, в Садовое кольцо, — Москва произвела на Лукина впечатление не то чтобы праздного, занятого лишь потребительством города, но отдаленного будто от самих понятий «труд» и «надо», к которым он привык. Здесь словно бы решались какие-то иные, высшие, нравственные проблемы, которые существовали отдельно, чего Лукин, разумеется, не мог постичь в силу своей д е р е в е н с к о й озабоченности; он лишь почувствовал, что оказался будто на палубе парохода с цветами, народом и музыкой, на которую всегда так хотелось войти ему, и тот багаж жизни, с каким он прибыл в Москву, он видел, был лишним и ненужным здесь.
Впечатление это усиливалось у Лукина еще тем, что он приехал не на совещание, как в прошлый раз, когда выступал в Кремлевском Дворце съездов, что определенным образом дисциплинировало его, а для решения личных дел. В райкоме и Зине он сказал, что едет продвинуть зеленолужский эксперимент; но тем настоящим, что составляло цель его поездки и в чем он не мог обмануть себя, были — суд над Арсением и возможная, на этом суде, встреча с Галиной. И хотя встреча эта, он понимал, могла только навредить ему в его теперешней наладившейся семейной жизни, как понимал и несопоставимость того личного, с чем приехал, с общественным, что собирался решить здесь и что было делом государственным, способным, если разумно подойти к нему, изменить весь нынешний облик деревни, он не только не в силах был подавить в себе это личное, а напротив, чем ближе надвигался день встречи с Галиной, тем сильнее это личное обретало над ним власть. Он был виноват перед бывшей своей женой, и потребность искупить вину перед ней и притягивала и пугала его. «Я только объясню ей, — думал он. — В конце концов она поймет, что мы не можем быть вместе». Он не хотел повторения того, что с ним было, и не хотел терять того, что с таким трудом (и унижениями перед Зиной и дочерьми) было восстановлено, но желание повидать Галину было настолько велико, что заслоняло и прошлые и будущие опасения. Когда ему сообщили, что Арсений умер и что суда не будет, он прежде всего испытал досаду. Судьба Арсения не волновала его, он был далек от этого человека; но судьба Галины со всей ее неустроенностью, о чем он хорошо знал, была близка ему, и он чувствовал, что должен принять участие в ней.
«Но как? Не искать же ее, да и где?»
Он уже более получаса стоял перед окном, из которого открывался вид на Москву-реку и Замоскворечье (как и в прошлый свой приезд, он жил в гостинице «Россия», только в другом крыле ее), и думал, как ему поступить. Со Старой площадью, он понимал, можно было подождать, но с похоронами, где, по его предположению, могла быть Галина, — если не поехать на них, то все уже будет безвозвратно потеряно. «Так что же делать? — спрашивал он себя. — Встретиться на суде это одно. А что же я поеду искать ее, когда у меня свое дело?» Но в то время как он смотрел на папку с текстом записки и пояснениями к ней, лежавшую на журнальном столике; и в то время как с облегчением будто говорил себе: «Да, да, надо заняться настоящим», — это настоящее вдруг начинало тускнеть перед ним. Он невольно вспомнил о визите в райком отца и сына Сошниковых, которые, в сущности, как тогда же определил Лукин, предъявляли ультиматум; и хотя требование их можно было понять и объяснить и несправедливо было не выплачивать им заработанное, но Лукину нужен был сейчас повод, чтобы не идти на Старую площадь, то есть получить внутреннюю свободу выбора, и он думал об ультиматуме, что давало ему эту свободу.