— Вот видите, опять кто-то. Все идут, идут, — сказала она, направляясь к двери, чтобы открыть ее для Галины.
С внутренней борьбой, что, может быть, действительно делает что-то не то, что надо, и робостью, сейчас же охватившей ее, как только переступила порог и почувствовала себя среди чужих людей в чужом доме, Галина поклоном головы поздоровалась с незнакомыми ей Никитичной, Сергеем Ивановичем и теми в коридоре, кто обернулся на нее, и, сняв пальто и шапку, тут же принятые Никитичной, оглянулась на зеркало, затянутое черным тюлем, в которое надо было (и не для встречи с бывшим покойным мужем, так как тому было уже все равно, кто и в чем подойдет к нему, а для встречи с Лукиным) посмотреться. Она знала (по впечатлению, какое после похорон сына, когда была в трауре, производила на мужчин), что черное шло ей, что она выглядела в черном моложе и стройнее. В черном заметнее была белизна ее кожи, заметнее выделялась светлая золотистость ее волос, постриженных удлиненным полукружьем и спадавших на плечи. Волосы не только украшали ее лицо, но придавали ее моложавой, по теперешней худобе, фигуре впечатление торжественности и праздничности и заставляли всех оборачиваться на нее; и чтобы приглушить эту неуместную теперь праздничность, интуитивно чувствовавшуюся Галиной, она накинула на голову темный газовый шарф и, подготовленная таким образом и к тому, чтобы показаться перед гробом, и к тому, главное, чтобы предстать перед Лукиным, несомненно, как она думала, бывшим здесь, неторопливо двинулась за Никитичной, раздвигавшей ей дорогу в большую комнату, к гробу. Взгляд ее, пока она шла, скользнувший по лицам выстроившихся с одной и другой стороны коридора людей, вдруг словно наткнулся на что-то, и Галина даже приостановилась, не веря, что увидела Лукина. Лукин стоял у двери, прислонившись к косяку, и смотрел в комнату. Лица его не было видно, но то, что это был он, она поняла не столько даже по его виду — знакомому костюму, затылку над белым воротничком и тем другим приметам, которые до боли были знакомы ей, — сколько по безошибочному чувству любящей женщины. «Боже мой, я никогда и никого так не любила, как его, — подумала она, бледнея и не спуская глаз с Лукина и каждую секунду ожидая, что он повернется и увидит ее. — У меня все плывет перед глазами, что со мной?» Но с ней происходило лишь то, что бывало не раз, когда она вдруг начинала ощущать близость и возможность для себя счастья. Ей вновь казалось, что у нее столько нетронутой женской силы, тепла и ласки, которыми она могла одарить Лукина, столько готовности и желания определиться в жизни, что не оценить это было невозможно. Сосредоточенная на э т о м, она так старалась не упустить момент, когда Лукин повернется к ней, что не замечала, что своей взволнованностью и тем, что остановилась, привлекает внимание.
Лукин повернулся так, как поворачиваются люди, вдруг почувствовавшие за спиной опасность. Несколько мгновений он молча смотрел на нее, стараясь припомнить тот продуманный им вариант, как он хотел держаться при встрече с ней; но вариант тот не имел теперь над ним власти, он сделал шаг навстречу Галине, и все дальнейшее было уже неуправляемо. Галина прижалась к нему, обвив худыми теплыми руками его шею, и слезы, обильные и крупные, хлынули из ее глаз.
— Ну-ну, что ты, что с тобой, успокойся, — торопливо заговорил Лукин, одной рукой гладя ее вздрагивавшее от рыданий плечо, другой отыскивая за спиной, на ощупь, место, куда бы положить папку, мешавшую ему. — Ну хватит, на нас все смотрят, — освободившись наконец от папки, которую кто-то услужливо взял из его руки, и невольно стараясь оторвать от себя Галину, продолжал он.
Он понимал, отчего плакала Галина. Но именно то, что он понимал, заставляло его испуганно оглядываться вокруг. Он снова и снова торопливо пытался отстранить от себя Галину, но делал это так неуверенно, робко (по тому второму чувству, готовому заглушить чувство стыда), что со стороны казалось, будто он не отстранял, а утешал и ласкал ее. «Ну хватит, хватит, на нас смотрят», — смущаясь и краснея, повторял он. Но опасения его были напрасны. Никто не только не подумал, но не мог даже предположить, чтобы на похоронах можно было плакать не о покойнике. И слезы Галины, и утешения Лукина были так естественны во всей той атмосфере похорон, и так трогательно было смотреть на них, не стеснявшихся выразить своих чувств, что даже повидавшая многое и ко многому привыкшая Никитична не выдержала и прослезилась; и сквозь слезы, растертые платочком по щекам, проговорила Сергею Ивановичу:
— Господи, как убивается, как убивается.
Ничто из задуманного Арсением не было до конца доведено им; и не потому только, что он был слаб, напуган и неприспособлен к жизни; он невольно соединял в себе тот огромный узел проблем, которые всегда накапливаются в обществе и решение которых обычно не зависит от возможностей одного человека. Но несмотря на то что проблемы эти, оставаясь нерешенными, ложились теперь на плечи тех, кто хоронил его, — на поминках, когда вернулись из крематория, все испытывали еще большее облегчение, как если бы смерть Арсения и в самом деле освободила их от всех и всяких проблем.
В застольных речах об Арсении звучало только то хорошее, что можно было теперь безбоязненно произносить о нем; между собою же (не столько от искренности, сколько от желания не отстать от других) высказывалось мнение, что «сам виноват во всем», что «был неуживчив», «не знал, чего хотел»; и молча и всеми осуждалась Наташа.
Суть рабства (как и свободы) ясна; но форма, в какую облекают ее одни люди для обмана других, бывает так сложна и запутанна, что не хватает иногда жизни, чтобы разобраться во всем.
Будущие исследователи этого периода жизни — конца шестидесятых, середины и конца семидесятых годов — непременно должны будут обратить внимание на одно странное как будто бы явление, когда у народов, отдаленных друг от друга на огромные расстояния, вдруг начал возникать одинаково повышенный интерес к определенного рода (и часто забытым уже) событиям. Без какой-либо видимой причины в начале шестидесятых годов на востоке неожиданно заговорили о снежном человеке, следы которого будто бы вновь обнаружились в Гималаях, и сотни людей, имевших и не имевших отношения к науке, привлекая к себе внимание, двинулись на поиски этих следов. Когда интерес к снежному человеку стал иссякать, вспомнили о загадочном чудовище, обитавшем в шотландском озере Лох-Несс, и изумленное человечество, как туристы в автобусе по указке гида, должно было повернуть взоры к этому лох-несскому феномену. Из запыленных папок истории начали извлекаться разные сомнительные (по научной обоснованности) измышления о космических дырах, поглощающих будто бы не только отдельные планеты, но и целые галактики, и что будто бы нечто похожее, только с пароходами и самолетами, происходит в наши дни в Бермудском треугольнике. Человечеству вновь кем-то услужливо преподносилась не раз уже возникавшая в веках гипотеза о неземных пришельцах; то напоминанием о японской скульптуре догу, которая по предположениям Казанцева будто бы не что иное, как слепок с космонавта-инопланетянина, то сенсационным открытием посадочных (для тех же инопланетян) площадок в пустыне Нески, то существованием некоей гигантской по своим масштабам системы подземных тоннелей под пространством Перу и Эквадора с залами, шкафами и книгами из золотых страниц (о чем с уверенностью будто бы очевидца вдруг поведал миру безвестный владелец отеля из Швейцарии Эрих фон Дэникен, объявивший себя на основании этого открытия ученым), то, наконец, внимание всех было обращено на летающие тарелки, повисавшие будто бы над городами Америки и Советского Союза как зонды иных миров и цивилизаций. Журналисты окрестили это явление, то есть интерес людей к такого рода сенсациям, религией двадцатого века, а все тот же странно расторопный фон Дэникен в очередной брошюре написал по этому поводу, что будто бы «...трое венесуэльцев, пожелавших остаться неизвестными, рассказали ему (разумеется, фон Дэникену) о встрече с жителем Ориона, сообщившим им, что на Земле под маской людей живет уже два миллиона орионцев». Человечеству преподносились загадки в виде этой самой «религии двадцатого века», чтобы развлечь его, и пока оно, то есть человечество, будет заниматься разгадыванием этих загадок, задаваясь вопросами, что, к примеру, за орионцы, с какой целью прибыли на Землю и не от них ли исходит угроза существованию, — силы, заинтересованные в этой «религии» и оплачивавшие распространение ее, успеют умножить капиталы и укрепить власть...
Теперь трудно, разумеется, поверить, чтобы ученые или просто образованные люди, знакомые с материалистическим объяснением мира, могли всерьез заняться исследованием (или проверкой, как было бы точнее, но что не меняет сути) подобных гипотез; но экспедиции, и записки этих экспедиций, и весь тот шум, какой всякий раз поднимался прессой, как только очередная сенсационная группа отправлялась на поиски или выпускался на экраны какой-либо основанный будто бы на документах фильм о пришельцах, и пр., говорят нам о том, что стрела попадала в цель и что не только у охотников поразвлечься, хотя бы и на поприще науки, но и у людей серьезных возникало желание разобраться в так называемых явлениях природы. У многих политиков и дипломатов складывалось впечатление какого-то будто наступившего благополучия, что коль скоро народы интересуются небылицами, то есть могут позволить себе подобную (в смысле растрачивания времени) роскошь, то это от пресыщенности, от всеобщего достатка и процветания. Океан людской жизни казался спокойным, и отдельные очаги напряженности — во Вьетнаме, на Ближнем Востоке, в Южной Африке, где рвались бомбы и лилась кровь, — эти отдельные как будто очаги напряженности представлялись потухающими вулканами (как их старалась изобразить «свободная» западная пресса), которые подымят, подымят еще некоторое время, выбросят остатки своей раскаленной лавы и сами собой замрут, оставив после себя как напоминание лишь зловещие кратеры. Все будто говорило о мире, разрядке, и человечество готовилось увидеть идиллическую картину воплощенной мечты, то есть жизни без войн и насилия, и было как будто невозможно поверить, чтобы кто-то был недоволен этой мирной жизнью и хотел и готовил новые несчастья народам.