Пошел в коридор. Мы стояли и слушали, как бьет струя из водопроводного крана. Я думала, он умывается, расхлюпывая вокруг воду, навлекая, как уже было не раз, гнев соседей. Но он не мылся. Открыл ногой дверь и внес наполненный до краев таз с водой. Пустил туда рыбину. Та вильнула хвостом и заплавала по кругу.
— Живая! — Игнат опустился на колени перед тазом.
Люда с ужасом глядела на плавающую рыбу и Игната.
— Уходи, — сказала она тихо, — уходи, Игнат. Наделал беды, покуражился, и хватит.
Но Игнат не слышал ее, стоял на коленях, глядел на рыбу и больше не хохотал, крупные слезы падали из его глаз в таз с водой.
— Простора ей нет, — плакал он, — помрет она в тазу, ей речка нужна, простор.
— Какой жалельщик, — съехидничала Люда, — по той, что сжег до сажи, надо слезы лить, а не по этой.
— Ей вода свежая нужна, — Игнат вытащил рыбину, положил на пол и понес таз в коридор менять воду.
Рыба то плавала в тазу, то лежала на полу, пока Игнат менял воду. Так было раз шесть. Никто из соседей не высунул носа, хотя в коридоре был уже потоп. Люда не выдержала. Когда Игнат в очередной раз принес таз и пустил в него рыбину, Люда нехорошо выругалась, схватила рыбину и с размаху ляснула ее об пол. Я подумала, что Игнат сейчас убьет за это Люду, и бросилась к ней. Но Игнат даже головы в нашу сторону не повернул, поднял таз и опять пошел менять воду.
— Собирайся, — сказала мне Люда, — с ума он тронулся. Уходить надо.
Когда мы, забрав с собой кое-что из вещей, подошли к двери и открыли ее, Игнат с полным тазом шагнул нам навстречу. Я оглянулась и увидела, как он поднял оглушенную ударом об пол рыбину и опустил ее в воду. Та поплыла.
Три дня мы жили на темной уличке в Людином доме. Дома тут стояли старые, черные, у многих уже окна вросли в землю. Деревьев не было на этой улице и трава не росла. Люда в сенях зажигала фонарь, широкое стекло которого было обтянуто проволочной сеткой, и несла его в комнату. От зыбкого света фонаря предметы в комнате колыхались, двоились, большая комната с земляным полом, лавками, столом, кроватью в углу казалась безбрежной. Я не могла представить себе, что в другие дни Люда здесь живет одна, и все ждала, что придут какие-нибудь люди.
— Что ты все прислушиваешься? Не придет он сюда, — сказала Люда, — он не знает, где я живу, так что ничего не бойся.
Она говорила об Игнате. Я не думала о нем, но после Людиных слов стала думать, ждать его и бояться.
Наверное, Наталья и Люда все прибрали и вычистили в квартире к приезду матери, потому что та никогда не хмурилась, вспоминая историю с рыбой. Наоборот, когда они собирались втроем, мать просила:
— Расскажи, Люда, как Игнат одну рыбу сжег, а вторую полюбил.
Люда рассказывала, я вставляла свое слово, и каждый раз мы тяжело, до слез смеялись.
О том, что моя мать выходит замуж, я узнала во дворе. Рыжая Лидка, возвращаясь из музыкальной школы, задержалась возле нас и сообщила: — А я что-то знаю.
Надеяться, что она вот так сразу выложит то, что знает, не приходилось. Мы знали Лидку: если она знает что-нибудь стоящее, то уж непременно помурыжит столько, сколько ей положено. И в этот раз она сначала отнесла домой свою красную нотную папку, вернулась к нам и стала тянуть жилы своей тайной.
— Я такое знаю, — она уставилась на меня, — что ты в обморок упадешь и не встанешь.
Я не знала, что такое «обморок», но Лидкин зловещий вид был лучше всякого объяснения.
— Вы все в обморок упадете, — измывалась Лидка, — я даже не знаю, говорить мне или не говорить.
Расколоть Лидку можно было только одним приемом, не спеша, чувствуя, когда Лидка для этого созреет. Лучше всего этим приемом владел Колька. Он откидывал со лба соломенные стрелки волос, тихонько, с каким-то наглым сапом присвистывал через передние зубы и говорил, глядя на нас:
— А что она когда знала! Врет все и не кособочится.
— Вру? — Лидкино лицо озарилось победной улыбкой. — Ах, вру?! Ее мать, — Лидка воткнула в мою грудь палец, — замуж выходит.
Я помертвела. Ося, Колька и Миша-маленький, не сходя с места, отодвинулись от меня. Я стояла окруженная плотной стеной стыда и позора. То, что все сразу поверили Лидкиным словам, не давало мне права сомневаться. Так оно все и было, как сказала Лидка. За кого выходит мать замуж, что в том плохого — меня не интересовало, весь ужас исходил от неведения, что должны делать дети, когда их матери выходят замуж.
— Она тебе ребенка от мужа выродит, — сказала Лидка, — нянчить его будешь, пеленки стирать.
Эта угроза кое-что проясняла. На самом дне глубочайшей ямы можно найти силы и посмотреть вверх. Там, наверху, небо и люди, надо только найти силы, чтобы тебя услышали. И не просто докричаться, а объяснить, доказать, вырвать свою правоту из этой ямы и вытолкнуть ее наверх.
— Буду нянчить! — сказала я, в упор глядя на Лидку, да так, видно, сказала, что стена между мной и Осей, Колькой и Мишкой-маленьким рухнула, рассыпалась в прах. — Всех людей нянчат, когда они маленькие, и в пеленки заворачивают…
В минуту душевных потрясений высшая мудрость иногда постигает всех без разбора: и больших, и малых. Лидка напрасно квакала, изображая, как плачут в пеленках младенцы, ничего в том стыдного и смешного уже не было.
Мы уезжали ночью. Во двор въехала грузовая машина. Люда, Наталья и мать погрузили в нее чемодан и узлы, меня посадили в кабину, и машина тронулась. Я проснулась уже на новом месте, на клеенчатом диване, с которого сползла простыня. В комнате, серой от рассвета, пол был застелен газетами, возле высокой кафельной печи стоял зеленый чайник. Он был тяжел, я легла возле него на пол, наклонила и потянула из носика. В чайнике было какао, неизвестный доселе напиток, прекрасный, как начавшаяся новая жизнь.
Во вторую комнату вела большая белая дверь. Она бесшумно распахнулась под моими ладонями, на широкой кровати спали мать и отчим. На стуле у изголовья висела гимнастерка отчима с красными петлицами и одной темно-красной «шпалой» на каждой. Я никогда не спала вместе с матерью, когда мы жили вдвоем, но тут бесстрашно взобралась на высокую кровать и легла, не разбудив их, между ними.
Утром мы с матерью отправились пешком из военной части, где был наш новый дом, в город, чтобы подсобрать мелкое барахло и вымыть пол. Дорога была длинной, мы шли не спеша, мать учила меня, как вести себя в новой жизни.
— Ты ему не родная, ты должна это понимать. А ты не понимаешь, залезла в постель. Ты должна, особенно первое время, быть как мышь, чтобы не видно, не слышно. Хочешь, я тебя на пару недель к Люде пожить устрою?
— Хочу.
Мать остановилась.
— Тебе здесь не понравилось? Ты его не любишь?
— Я с Людой в нашей комнате жить хочу.
— А хочешь, я тебя в деревню пожить отправлю?
— Не хочу. Отправь меня куда-нибудь с Людой.
Гордость ничью жизнь не сделала более легкой, более счастливой. Уж если она вмешивалась, жди, что будет хуже. Так оно и получилось. Мать договорилась с Людой, что я поживу несколько дней у нее.
— Она сама просится, — сказала мать Люде. — Ты поживи с ней, пока мы устроимся. Там еще полы после ремонта не просохли.
Все во мне сжималось от горя — просторные комнаты с газетами на полу, чайник с какао возле кафельной печки отодвигались и меркли, как врата потерянного рая. Но гордость, маленькая, только что народившаяся, уже жила и брала то, что ей положено.
— Может, ты передумала? — спросила мать, недоумевая и, наверное, страшась моего нового состояния.
— Нет. Я хочу с Людой.
Но сначала в то утро мы пришли домой, в нашу пустую бедную комнату. Стол без клеенки, выставивший свои обглоданные мослы, кровать с тусклым никелем шариков, плита, за которой я спала на бабушкиной перине, — все это глядело с таким укором, с каким смотрит все брошенное. Мать сходила в сарай, сняла замок, принесла оттуда плетеную корзинку с приставшей на дне шелухой лука. Я вычистила эту корзинку и, пока она мыла пол, складывала в нее карандаши, катушки с нитками, узелки с липовым цветом, зверобоем, оставшиеся после бабушкиных приездов. У порога лежала горка отслужившего тряпья и обуви. Мать вымыла пол и, не нагибаясь, скинула с ног старые без шнурков ботинки. Они со стуком легли рядом с горкой старья. Потом она босиком отправилась выливать в канаву за сараем грязную воду и вернулась с амбарным замком, из которого торчал ключ. Огляделась, сняла с гвоздя свое зимнее выношенное пальто и положила на стол, рядом с замком. Я складывала в корзинку, в которой оставалось еще много места, пустые бутылки, вытирая с них пыль мокрой тряпкой. Одна бутылка была из-под керосина, я отставила ее в сторону. Мать поглядела на корзинку с темно-зелеными бутылками, покачала головой:
— Куда это ты все напаковала? Из питейного дома мы, что ли, съезжаем? Куда там девать эти бутылки? — Она поглядела на стол. — И замок этот куда?