Шуму же было немало. Рычала передовица, свистел маленький фельетон, кусались известия с мест (сфабрикованные тут же на месте), стонал большой фельетон, тромбонила хроника, и оглушительно били трещотками телеграммы: «Победоносно… центростремительно… церковный благовест… твердый порядок… святые традиции…» А в передовице проклятие осквернителям русской земли, извергам и душегубам — большевикам. Кто-то из доброхотцев, на радостях стиль перепутав, взвился соловьем: победоносным германским войскам, защитникам правого дела, он желал от души горячей победы и войны до конца над варварами-большевиками.
Транспорт налаживался. Уходили вагоны.
По дворам, по колам — с карандашиком, но волостным управлениям — с бумажками, а по пажитям — с морскими биноклями ходили люди в мундирах. Предписывали — сеять. Винтовка-надсмотрщик в спину дулом смотрела тому, кто не сеял.
По закромам и по ссыпкам гуляли толковые люди, им пальца в рот не клади. Чистых семьдесят пять процентов со всего урожая принадлежит им по праву, но когда-то он будет!
Выколачивались казачьи задворки. Казались задворками, а чихали мукой. Выколачивались казачьи колодцы — смотрели колодцами, а плескали зерном. И транспорт налаживался. Уходили вагоны. Туда, куда следует, по назначению.
— Между нами, — шипел богатейший казак, думский гласный, пайщик газеты, — немцы здорово нас выколачивают. Присосались, как пиявки.
— Но они очистили область! — наставительно молвил другой, чье имущество было в кредитках далекого верного банка и в бриллиантах недалекой, но верной супруги.
— Даже слишком! — буркнул казак. Он прослыл с тех пор либералом.
Обыски, аресты шли тихонько и незаметно. Плакали жены рабочих — опять вздорожала мука. С ума сойдешь! Жалованья не платят, а хлеб что ни день то дороже. Хоть соси свою руку.
Плакали даже в станицах — так обесхлебеть и раньше не приходилось.
Волком смотрели и обыватели, кто победнее. В городе, на базарах, стоит запустенье: ни хлеба, ни рыбы, ни мяса. Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов.
Глава четырнадцатая
ЛИХОЛЕТЬЕ
В эти дни ворон каркал о погибели русских.
На Украине выбран гетманом Скоропадский, помещик. Выбирал же его император Вильгельм.
Стала Украина державой с германской ориентацией. И Скоропадский ездил к Вильгельму в Берлин на поклон. Кавказ отделился, распался на государства. Каждое стало управляться по-своему, каждое слало гонцов то и Англию, то во Францию, то к Вильгельму с просьбой принять всепокорнейше ориентацию.
А в Мурманске высадились французы и англичане. В Великороссии, сердце Советской России, восстали эсеры. Из-за угла убивали. Снимали с поста тех, кто крепкой рукой держал еще ключ государства. В эти дни ворон каркал о погибели русских.
Были раздавлены на Дону лучшие силы рабочих. Если и не потухла надежда на помощь советского центра, то ушла так глубоко, что люди не видели этой надежды в голодных зрачках пролетария.
Урожай поднялся, налился, был собран и вывезен. Фельдъегеря, приезжая на юг из Берлина, оттуда чулки привозили знакомым девицам, духи и перчатки.
Открылась в Ростове и книготорговля. Книги были в пестрых обложках, с поясками заглавий. Давно мы не видели книгу, а тут продавалась немецкая книга. Три четверти о войне, об армии, о гегемонии над миром, но четверть — и за нее забывались другие три четверти, — четверть была о науке, о правде, о мысли. Был Гете, и было о Гете. Был Вагнер, и было о Вагнере. Был Рихтер, и было о Рихтере. Песней глядела с прилавка книжечка Жан-Поля Рихтера «Зибенкейз, адвокат неимущих».
Подняли голову местные монархисты. Родзянко и Савинков где-то стряпали соус из русского зайца.
Союз Михаила-архангела стал перышки чистить в ангельских крыльях, готовясь к погрому.
Толстые няни Володимирской, Тульской, Калужской губерний, — одна говорила на «о», другая тулячила, третья калужила, — сидя в клубном саду, где в песочке пасомые ими ребята резвились, беседовали шепоточком:
— Слышали, милые?
— Нет, а чего тако?
— В Сибири-то, где наш царь-батюшка… Слышь, один из охранщиков был с ним лютее всех, гонял милостивца, как скотину, да… Только гонит он это государя прикладом-то в спину, ко всенощной в церкву под воскресенье, ну и видит: из церкви-то, милые вы мои, в белой перевязи на руке со святыми дарами идет сам Христос, провалиться мне, завтра чаю не пить. Подошел к государю и таконько ласково да уветливо: «Терпи, говорит, до конца, мой мученик», — и дал ему святых тайн приобщиться. Вот ей-бо! Что ж вы, милые, думаете? Охранщик-то, красногвардеец, как побежит, да как побежит, и ну всем рассказывать. Его в сумасшедший дом, а он сбег, его на фронт, а он и оттеда сбег и все-то рассказывает, все рассказывает. Сейчас, милые вы мои, по Расее ходит и все рассказывает, верно я вам говорю…
— Охо-тко!
Няни шепчутся, воздыхают. Няни привыкли в чистенькой детской под образами вприкуску пить чай. С няней не всякий поспорит! Она барыне на барина, барину на барыню. А выгонишь, няньки-то свой профсоюз, как масоны, имеют, наскажут такого, что после — убейте — ни одна не пойдет к вам на службу…
В Нахичевани перед собором, лицо приподняв и растопырив руки, как на кадрили, стоял памятник Екатерине. Монумент был из бронзы. Год назад рабочие дружной толпой собрались вокруг монумента, снесли его наземь с подставки, а после убрали. Подставка осталась пустою. Промолчали художники, — пусть снимают из рук вон плохую бронзу!
Но год прошел, и наутро в окно увидали жильцы Степаниды Орловой, как шли под начальством немецких солдат рабочие, шли и на веревках что-то тащили. Рабочие были безмолвны.
Командовали солдаты: «Mehr rechts!»[12]
Переводил Осип Шкапчик: правейте!
Но рабочие праветь не хотели и слева, погнув о решетку нос и два пальчика Екатерины, растопыренные, как на кадрили, — без возгласов, в мертвом молчанье подняли тяжелую ношу, и на гранитной подставке был бронзовый идол поставлен.
— So![13] — одобрили немцы.
Мальчишки-газетчики, отовсюду сбежавшись на площадь, гоготали.
— Не ори, дурачье, — сказал им суровый рабочий.
Шумен Ростов. Продают — покупают. Город живет хмельною и гнусною жизнью. Ходят по улице с папироской у краешка рта спекулянты, краешком глаза посматривают. Каждая будка печет пирожки с мясом, с рисом, с капустой, с вареньем, каждый угол занят девицею с вафлями, каждой вафле есть покупатель. Мальчишки свистят, торгуя ирисом, во рту побывавшим для блеска. Открылись пивные — продают двухпроцентное пиво.
Ликуют гробокопатели — много могильщикам дела! Русская смерть утомилась, русская смерть переела за бранными брашнями под Батайском и Новочеркасском. Ей на смену пришла испанская мирная смерть.
Через границы и таможни, легкими пальчиками приподняв бахрому болеро, протанцевала она по средней Европе и села над Доном.
Гибли люди по-новому: по-испански.
Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь скипидаром. Дышалось с присвистом; грипп, дело пустое: аспирин, вот и все. Но наутро лежал человек, скованный мрачной тоской.
— Отчаяние, меланхолия, — говорили домашние доктору.
Плакал больной, кашляя сухо:
— Я умру, я предчувствую!
Врач отвечал:
— Испанка, берегите его от простуды.
Сильные выздоравливали.
Хилые умирали.
И мерли без счету: работник, не желавший в постели терять драгоценное время; детишки, беременные, роженицы и кормившие грудью.
В эти дни ворон каркал
о погибели русских.
Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида…
Глава пятнадцатая, лирическая
ПЛАЧ ПО ЭВКЛИДОВУ МИРУ
Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена!
Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек пространства, данный им под ноги. Всё увидят, запомнят, в связь приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между вещами ляжет выровненная дорожка, из конца в конец выхоженная своим поколеньем. Ей имя — привычка.
Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И нетрудно ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль вперед, а уж они доведут человека до знакомого места.
Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой походкой, чеботами мужицкими хряско давя что попало, руками бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная, многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым, подошла — Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь, прими, если хочешь, отвергни, — все равно не избегнешь.