Смешно! Сколько десятков лет, вся жизнь почти что прошла, а я, как курица, выклевываю зернышки из вороха никому не нужных воспоминаний. Люблю, грешник, вспоминать, это — единственное право, которое никто и никаким декретом отнять у человека не может. Даже величайший и гениальнейший — и тот не смог, хотя очень того хотел. Ну кто я такой без прошлого? Старое пугало, как правильно указывает замминистра тов. Трофимов. А с прошлым я — ого, меня голыми руками не возьмешь! Вся кладовка полным-полна моим прошлым, и если бы вдруг взять эту кладовку и распечатать… Нет, в самом деле смешно, если кто и нуждается в ней, то наш местный очаг культуры — макулатурная палатка, у которой всегда беснуется очередь ополоумевших от «Проклятых королей» собирателей культурных ценностей.
А было нам тогда по четырнадцать, потом пятнадцать. Война, трагедия сорок первого, молодые вдовы и сироты, надежда и ужас при виде и стуке в дверь почтальона, фронт подполз к Москве и после жуковского чуда откатился на запад, мы возвратились в свои бараки, с грехом пополам учились и становились асами толкучки. Мрачнейший сорок второй, фашисты у Сталинграда и на Кавказе, мама по четырнадцать часов надрывается на заводе, а естество, война ему не война, пробивается в наши отощавшие тела, как травинки сквозь камни, Андрюшка и Катя ходят с распухшими губами, Вася упрямо носит за непреклонной Птичкой портфель… Неужели это все было? «Когда мы были молодые и чушь прекрасную несли…» Все несли, кроме меня и Птички. Она гордо молчала — до тех пор, пока не назначила меня поверенным. Так я вам и расскажу, о чем мы говорили, держите карман шире!
У меня штук двадцать ее фотокарточек, вот она в пятнадцать, тростиночка худенькая, глаза огромные. А вот в семнадцать, в гимнастерке, юбке и сапожках тридцать третьего размера, уж не знаю, где интендант такие откопал. А вот недавняя, я ее со спины сфотографировал: ну, подросток-школьница, в коротенькой дубленочке, вязаной шапочке и полусапожках. Со спины к ней и сейчас подкатываются, очень смешно смотреть, как с удальца улыбка сползает, когда вдруг видит, за кем увязался. Лично я ржу до упаду, и Птичка тоже.
Расскажу-ка про этапы, как мы с чувством пели — большого пути.
В сорок втором Птичка осиротела (отец погиб под Харьковом, мать — медсестра — в поезде под бомбежкой) и переселилась к Елизавете Львовне. Помогала вести вдовье хозяйство и растить балбесов, презирала нас за торговлю, но милостиво принимала скромные дары толкучки. Когда мы с Андрюшкой и Васей, который в последний момент к нам присоединился, ушли на фронт, Птичка поступила на курсы медсестер и уже через полгода оказалась в медсанбате. Помните, как мы отлупили подвыпившего лейтенанта, который ломился к девчатам в блиндаж? Так озверели мы потому, что рвался тот фрукт к Птичке. Вот как тесен мир! Случайное совпадение? Как бы не так! Это только с виду Птичка трогательно-беспомощная, а в реальной суровой действительности ее энергии и силы духа хватит на дюжину железных мужиков: всеми правдами и неправдами прорывалась и прорвалась в наш дивизионный медсанбат. Ну согласно песне, которую мы опять же с чувством пели: «Если ранили друга, перевяжет подруга…» и так далее. Мы в соляные столбы превратились, когда в нашу хату в глухой белорусской деревушке вошла Птичка и, потирая замерзшие ручки, сказала: «Здравствуйте, ребята, чаю бы горячего, сахар у меня есть». Детский визг на лужайке, рев, обезьяньи прыжки, Вася колесом прошелся!.. Рассказал бы вам, как снова началось у нее с Андрюшкой, как я цепным псом торчал у двери, за которой были они; и как срывал на своем отделении ярость сержант Трофимов, — но рука не поднимается, пусть та история так и остается в кладовке.
Полтора года мы провоевали вместе, удачно, мелкими царапинами отделывались; и нам было хорошо, и к Птичке никто не приставал, поскольку мы с Андрюшкой прослыли отпетыми и связываться с нами никто не хотел. А Вася — я ему сто раз в глаза говорил, уже тогда был осторожным, в сомнительные драки не лез, будто предчувствуя, что предстоит ему путь наверх. Ирония судьбы! Не видать бы ему карьеры как своих ушей, не вступись за него Птичка.
Потом были Берлин и мина, и я, пока меня не оглушили наркозом, смотрел с операционного стола на ее залитое слезами лицо. А еще через месяца полтора она в поезде-госпитале сопровождала меня в Москву, и Андрюшка тоже. Находился я, прямо говоря, не в самом лучшем расположении духа, поскольку Андрюшка и Вася меня обманули и не пристрелили («Так договор был, если две ноги, или две руки, или оба глаза!») — нагло оправдывались. Сегодня я за тот обман сердечно благодарен, но тогда, прошу учесть смягчающее обстоятельство, стукнуло мне восемнадцать, был я укорочен и глуп, до Монтеня оставалось еще четверть века, и вся моя примитивная философия сводилась к тому, что дальнейшее существование бесперспективно. Так я довольно тупо думал, скорчившись на нижней полке, пока поезд не подошел к Москве, причем к Казанскому вокзалу, откуда должен был доставить нас в подмосковный госпиталь для тяжелых. Точно помню, что произошло это 25 июня — благословенный день, когда из моей луженой глотки вырвалось первое за два месяца и безудержное ржанье. Впрочем, ржал не я один, а весь поезд, да так, что у раненых осколки повылазили.
Дело было так. Нам вот-вот должны были дать отправление, а Андрюшка спохватился, что забыл отовариться — получить по аттестату хлеб и консервы. Продпункт находился в экзотической башне, до сего дня украшающей площадь у Казанского вокзала. Андрюшка помчался туда — какое там, двухчасовая очередь, столпотворение! Тогда мой побратим Володька-Бармалей (нас одной миной ранило) придумал хитроумный план, который Андрюшка, несмотря на протесты Птички, принял восторженно, без всяких колебаний и сомнений. Он подхватил мои костыли и, перекосив морду от страдания, заковылял в продпункт. Володька был ходячий, пошел следом и видел, как братья-славяне пропустили Андрюшку вне очереди и, сердобольный народ, сочувствовали: «Щенок щенком, а на костылях домой приползает…» Пустив слезу от жалости к самому себе, Андрюшка набил сидор продуктами, поклонился обществу и пошел… забыв у окошка костыли. «Сначала братья-славяне рты разинули, — захлебывался Володька, — опомнились, общий лай, мать-перемать, Андрюшка за костылями рванулся, а ему по шее, по шее!» Дальнейшее мы сами видели: гигантскими цирковыми прыжками на костылях несется к поезду Андрюшка, а за ним, улюлюкая, целая толпа. Праздник святого Йоргена!
С того дня я и начал оживать — от смеху. «Оставьте ненужные споры, я себе уже все доказал»: я навсегда поверил в великую исцеляющую силу смеха. Что там в организме произошло — не знаю, но будто пустой мяч воздухом надули! Поверил, и много лет читал, главным образом, юмор, в кино ходил на комедии, любил веселых людей и, как от вирусного гриппа, бежал от нытиков. Словом, воскрес. Да и сейчас, когда на душе дерьмо, беру томик Зощенко, через минуту-другую хрюкаю, потом ржу — и жизнь становится прекрасной и удивительной. Я и в сорок шестом товарищу Жданову не поверил, собирал, где мог, Зощенко и даже вслух читал в институте, за что был подвергнут разгрому на комсомольском собрании. И шкета своего, Андрейку, воспитываю на юморе. А ведь послезавтра шкет мой, собственный. Жизнь продолжается, уважаемые граждане и гражданки, плюньте на мелкие случаи из частной жизни и хохочите во все горло!
Знай я точно, что сочинение мое никто не напечатает, все изложил бы, как на исповеди: но какой графоман не тешит себя надеждой, что его глупости отольют в металлический шрифт? А вместе с такой надеждой где-то в недрах мозга пробуждаются позорные клеточки внутреннего редактора, который приказывает: это не пиши, а об этом намеком, о том можешь орать во все горло, а о сем молчи в тряпочку. Внутренний редактор вообще бич русской литературы (не я, Чехов сказал), он и сегодня даже в настоящих писателях сидит и перстом указует, чего можно, а чего нельзя. Оправдание, конечно, слабое, но с другой стороны, перед кем мне оправдываться? Разве моя вина, что знаю слишком много рассказанного мне доверительно и чего я не разболтаю, хоть режь меня на куски? Посему я и предлагаю вам довольствоваться куцыми фактами, скудными мыслями и поверхностными наблюдениями.